— Я был тогда так молод, в самом начале... — Он хотел было сказать: в самом начале ссылки — и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.
— Вы сможете вновь посетить вашу Элладу и увидеть ваш Бахчисарайский фонтан. Мы будем рады. — Она, улыбаясь, глядела теперь на мужа. Может быть, улыбкой подчёркивая, что радость их общая.
— Моя любимая мечта, графиня, всегда была вновь увидеть берег полуденный, Гурзуф, и вот теперь так счастливо...
Однако Воронцов вовсе не подтверждал слов жены, приглашавшей поэта, он только обернулся к ней от начальника канцелярии Казначеева, с которым теперь разговаривал о возможностях новых покупок вокруг уже приобретённых земель.
Графиня сидела у окна в платье цвета вялой травы. Оно как нельзя больше шло к её обильным рыжеватым волосам и глазам, в которых тоже угадывалась зелень. Глаза эти, вовсе не большие, светились таким интересом к жизни, такой ласковой внимательностью к окружающим и просто были так ярки и лучисты, что представлялись прекрасными. Пушкин ещё увидел в них тонкое и участливое понимание. Между тем кто-то спрашивал его довольно игриво, надеется ли он снова увидеть меж прибрежных скал нереиду?
— Поэты склонны обожествлять и жительниц земных...
Бедный Туманский не окончил своей фразы, молодой петушок, из канцелярских, подскочил, перебивая:
— Почему же одних жительниц, то есть милых дам, считают своим долгом обожествлять поэты? Среди сильного пола найдём мы также достойных сравнения с олимпийцами!
Все посмотрели на поспешившего с любопытством. Адресат его восторгов был слишком очевиден. Оставалось только радоваться, что слова свои молодой человек не сопроводил поклоном или хотя бы прямо направленным и горящим преданностью взглядом. Такою неловкость чрезмерного угодничества трудно было бы оставить незамеченной...
Но и того, что произошло, было довольно для некоторого замешательства. Графиня с лёгкой улыбкой перед чужим промахом отвернулась к окну. Казначеев прервал разговор и взглядывал на перестаравшегося своего подчинённого с тихим, вполне приличным вниманием. Пушкина же под локоть подталкивал бес любопытства. Как-то граф выйдет из щекотливого положения?
Граф, впрочем, был хорош. Может быть, лучше всех. Он даже слегка подался великолепной фигурой к своему торопливому подчинённому.
— Война даёт тому разительные примеры, — сказал он просто. — То же семейство Раевских обессмертило себя, едва ли не доказав, что человек бывает сильнее рока. Во всяком случае, сильнее страха немедленной смерти. Я вспоминаю сыновей генерала отроками на поле битвы, куда привёл их отец...
— Николай и в отроки не вышел — мальчишка! А Жуковский и лучше: младенцем назвал! — Пушкин встрепенулся, как человек, нечаянно в разговоре напавший на любимый предмет. — Но отец, отец! Он-то знал, что пули и младенцев не милуют. Каков?
— Генерал достоин всяческого уважения. — Но тут (странно!) слова Воронцова прозвучали довольно сухо. Как будто он, сам выдвинув пример истинного, почти божественного бесстрашия, был недоволен, что его в том поддержали. Между тем у Воронцова был тонкий и, возможно, самим им не осознанный расчёт. Напоминание о войне неминуемо должно было привести к подвигам самого графа. А ссылка на Раевских? Что ж, не мог же он в самом деле начинать с себя. Он давал всего лишь совершенно приличный толчок разговору. Нежелательна, разумеется, была бы прямая лесть. Утверждение вроде того, что его слава и его подвиги выше славы и подвигов Раевского. Но в комнате должна была установиться та особая атмосфера понимания, когда и безо всяких слов он ощутил бы: его подданные гордятся им, и на ум в таком тонком случае каждому непременно должны были прийти строки из стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов». А кто-нибудь — невольно, от полноты сердца — мог выдохнуть строчку-другую...
«Певец» было стихотворение каноническое, узаконенное, которому нельзя даже попытаться возразить, между тем Жуковский посвятил ему, Воронцову, целых две строфы. Никто не удостоился такой чести: ни Милорадович, ни Дохтуров, ни Коновницын[72], ни, наконец, Раевский. Много-много о них говорилось в четырёх — восьми строчках. Да и то, что сказано о нём, не шло ни в какие сравнения.
...Он предстоял в своём лучшем виде в этом стихотворении: отважный и талантливый полководец, раненный в Бородинском бою, в самой гуще его, что как бы подчёркивало храбрость личную. И этим он дорожил особенно. Но главное заключалось в том, что певец определил его прежде всего товарищем, безмерно преданным и вызывавшим в ответ такую же преданность. Может быть, может быть, в своё время Михаил Семёнович Воронцов, человек крайне честолюбивый, искренно, не по умному расчёту был верен товарищам. Бог весть...
Но вернёмся в гостиную воронцовского дворца в Одессе, где только что прозвучали слова Пушкина о Раевских. Нельзя сказать, что в этот момент граф в первый раз пожалел, что взял Пушкина из канцелярии Инзова в Одессу.
Ему было неловко признаваться хоть и самому себе, но он испытывал быстрый укол самолюбия, когда видел толпящихся вокруг Пушкина. И эти глупо-готовно приоткрытые от излишнего внимания рты...
Он понимал себя как одну из умнейших голов в государстве, к тому же у него была завидная, привитая отцом и английским воспитанием привычка трудиться. Всё восхищение, по крайней мере в тех местах, где правил он, должно принадлежать ему. Ни с Пушкиным, ни с Раевскими, как случилось в сегодняшнем мимолётном разговоре, он делиться не собирался. Но сдержанность была первым правилом его натуры. И, стоя посреди светлой, нарядной комнаты, он улыбнулся, разом охватывая и приближая к себе этой улыбкой и Пушкина, и археолога Бларамберга, и Туманского, и Казначеева, начальника своей канцелярии, которого ничем нельзя было обмануть, но следовало держать возле себя как человека чрезвычайно полезного по службе...
В улыбке была особая тонкость, придававшая его словам неуловимый оттенок.
— Генерал достоин всяческого уважения как по боевым своим делам, так и по жизни всей, прожитой. — Оттенок этот был намёк на то, что генерал жизнь прожил и рано стал уступать дорогу. А его, Воронцова, дело — ещё впереди. Он мог проявить снисходительность.
Пушкин никаких оттенков в реплике Воронцова не приметил. Он, казалось, только ещё больше разгорелся:
— Николай младше меня — воин в отрочестве, воин нынче... Но Александр... Я думаю, провидение наделило его умом стратега, не может того быть, чтоб не настал его час...
Воронцов всё ещё продолжал улыбаться. Светлыми, прозрачными в своей деланной искренности глазами он посмотрел на жену. Александр Раевский, не безразличный ей некогда, был им особенно не любим.
— На днях Александр Раевский будет у нас в Одессе, — сказал граф. — Боюсь только, для его тонкого и просвещённого ума мы слишком провинциальны...
Граф говорил как будто с серьёзным сожалением, но Пушкин наконец уловил иронию далеко не добродушную.
— В Москве или Петербурге он был бы более уместен. — Воронцов сквозь зубы тянул фразу. — Но климат морской ему необходим по болезни ног и слабости груди.
Совершенно просто и открыто он смотрел на жену, можно было подумать сверяя своё мнение с её собственным, которое непременно должно было быть у них одно на двоих.
Графиня слушала мужа, сидя в кресле ещё вольнее и грациознее прежнего. Взгляд её был доброжелателен, по внимательный наблюдатель мог увидеть в глазах графини недалеко спрятанную усмешку.
Пушкину показалось: в первый раз он увидел Элизу Воронцову не женой наместника, не царственной хозяйкой дома, но прелестной и прельстительной женщиной. Он не замечал, но даже шею вытянул, наблюдая этот взгляд её, блестевший оживлением, лукавством, желанием раскинуть ещё одни сети...
Елизавета Ксаверьевна отнюдь не стремилась увести разговор от опасной темы. Она сказала Пушкину:
— Я буду рада, если путешествие принесёт вам новые минуты вдохновения. Впрочем, тут эгоизм: воспетая земля, как женщина, уже любимая другим: прелесть её тем самым преувеличена во много раз.
Пушкин поклонился и принял слегка небрежную позу, сложив руки крестом и опираясь на подоконник. Что-то изменилось в эти короткие минуты в его отношении к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Однако и тут он едва ли мог предположить, какую роль в его судьбе сыграет эта блистательная женщина, в которой легко угадывалось сердце не то чтобы способное к чувствам — нетерпеливо жаждущее чувств, словно спешившее вознаградить себя за долгое девичество, за усадебную скуку. А скука эта, что ни говори, та же в деревянных домах псковских помещиков и в роскошном имении Бранницких...
Но, изменив своё отношение к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, Пушкин не мог не измениться и к окружающим её, более давним, более коротким знакомым. Они все казались недостойны её внимания, как и сам граф, разумеется. Он не стоил её любви, её доверия. Холодное, чиновное, презрительное ко всему, что не он, теперь всё явственнее виделось, всё обнажённее выступало в красивом лице и прекрасных манерах сего господина. К тому же, возможно, и граф учуял перемены, происшедшие в Пушкине. Теперь разговор сквозь зубы, отстраняющий взгляд проявились в полной мере и по отношению к поэту.
III
Так почему же, если события развивались именно так или хотя бы приблизительно так, как я нарисовала, Пушкин провожал корабль, плывущий к берегам Тавриды, кроме всего, с чувством человека, оскорблённого внезапно? Он был уязвлён — это ясно. Хотя после истории с саранчой, кажется, чего и ждать, как не следующего проявления пренебрежения? Да и сам он мог ли принять предложение поехать в Крым, если бы оно последовало? (И было бы именно предложением, а не распоряжением). Вернее всего, чувство, похожее на отчаяние, пришло оттого, что весной двадцать четвёртого года он уже был охвачен страстью, которую позднее назовёт