могучей.
...И вот он стоит на берегу в темноте, пахнущей степным, остывающим ветром, и только воображение его может следовать за кораблём, что и делает. Он был зол сейчас на целый свет и в неприязни своей видел прежде всего графа и его торжество. Тот сидел во главе овального стола, занимавшего весь салон. Руки его были заняты ножом и вилкой, рот — едой, но граф слушал Туманского вполне снисходительно — между жарким и бланманже...
Пушкин ничего не имел против Туманского. Они считались приятелями, да и были приятели. Но Туманский претендовал на дружбу, полагая, что чуть ли не заменяет ему Дельвига. Забавно... Как будто кто-то вообще мог заменить лицейских. Он хорошо усвоил за эти годы правило: сменяя, не заменяют. Каждому — своё.
Туманский знал кое-какие его сердечные тайны. Он читал Туманскому свои стихи, посвящённые Амалии Ризнич. Но его любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой была совсем другое...
Он ужаснулся, когда узнал, что Туманский кому-то из общих знакомых с важностью объяснял — мол, Пушкин открыл ему не только свой портфель, но и своё сердце. Нынче эту болтовню могли принять за нескромное афиширование чувств к графине. Многим, он думал, приходила охота языками почесать насчёт его увлечения, которое он выдавал разве что краской в лице да неотрывными взглядами. Саму же тайну он берёг тем более ревностно, чем глубже втягивался в неё. Его быстрое перо рисовало её профиль на листках неоконченных стихов, её букли, её несколько длинноватый нос. Она уходила от него по чистому листку бумаги, тонкая талия, высокая причёска, руки протянуты вперёд, к кому-то, не к нему. Она спокойно смотрела с другого листа, в чепце и шали, руки сложены на груди, он никак не мог передать пронзительную прелесть её наружности. Нечто неуловимое пером заключалось в её взгляде, в улыбке.
Он рисовал её, а рядом профиль Воронцова — семейная пара, от которой зависел, с которой встречался чуть ли не ежедневно, не более того. Он тщательно зачёркивал вензель Е. W., совершенно помимо воли появлявшийся в его тетрадях.
В этой любви вовсе не заключалось молодого, напоказ всем сверканья. И мукой в ней оказалась главным образом не ревность, но простая невозможность ответа. И ежечасная, чтоб не сказать ежесекундная память о том, что их разъединило. Уж, разумеется, не эта померкшая с заходом солнца, лениво плещущая у его ног стихия.
В Петербурге вовсю шумел его «Пленник» и ещё громче — новая поэма «Бахчисарайский фонтан». Он знал, с какой жадностью печатались, переписывались, повторялись его стихи, и всё-таки, как мальчик, просил самых насущных денег у отца, а тот, отвечая пространными письмами, денег не слал. Всё это напоминало Петербург, юность, споры в доме из-за рубля, всё это говорило: связан, связан, связан, кроме ссылки, многим ещё...
Независимость — единственное, что действительно нужно было ему в этой жизни. Независимости, однако, не было и не предвиделось, даже если он подаст в отставку. Тоска была. Тоска эта шла с ним рядом, когда он наконец оторвался от моря и стал подниматься по глинистому откосу. Размахивая своей тяжёлой тростью, скорее походившей на палицу, стал сбивать ветки дерезы, захватившей откос и перевесившейся на тропинку. Он шёл по этой полузаросшей тропинке. Горло давило, будто что-то рвалось наружу — может быть, рыдания. А может быть, крик злости или судорожный, не похожий на его обычный, смех? В ту ночь он долго бродил по городу, не напрашиваясь ли на какое-нибудь припортовое происшествие, опасное для самой жизни? Всё было лучше охватившей его тоски. Он сам, признаться, дивился этой тоске.
Степь беспрепятственно вливалась в город в этот поздний час, тихий и наполненный молочным сиянием звёзд. Увядшие травы пахли так же сильно, как когда-то в Крыму. Забавно: он мечтал увидеть Элизу на земле, так полюбившейся ему. Он мечтал подать ей руку, когда она будет сходить с корабля на доски наспех выстроенного нарядного причала. Будто такое было возможно, будто не сам лорд Мидас, как он давно уже называл Воронцова[73], должен был свести свою супругу на завоёванную им землю... Ему рисовался этот момент во всём раздирающем сердце великолепии. Породистый профиль графа чётко вырисовывался на фоне ослепительного неба. Он медлил, давая вволю наглядеться на значительность своей высокой фигуры, на золотой, слегка туманный блеск эполет. Длинные губы его улыбались снисходительно-благосклонно.
...Уже добравшись до своего жилья, почти на рассвете открывая толчком ноги утлую дверь, Пушкин рассмеялся наконец тем редко посещающим его смехом, который выдавал в нём высшую степень раздражения.
— И мщенье, бурная мечта ожесточённого страданья! — крикнул он сам себе внезапно возникшую строку неизвестно какого будущего стихотворения. И бросился лицом в подушку, уминая её кулаками. Он смеялся над наивной доверчивостью своей, которая привела его в Одессу под начало «европейца»; смеялся над друзьями, там, в Петербурге, хлопотавшими о его переводе и, очевидно, забывшими, что и в двадцать лет он был певцом свободы. Смеялся и над Воронцовым, до которого когда-нибудь дойдут же строки о том, что он всего лишь полумилорд, и многие другие, которые он ещё напишет.
...Сон не шёл к нему. Раздетый, он лежал на спине, закинув руки за голову, глядя в серый потолок, вспоминал рассказ старого знакомца, приятеля по Кишинёву Филиппа Филипповича Вигеля[74].
IV
Весною, ещё задолго до оскорбительной истории с саранчой, Вигель приехал в Одессу по казённой надобности, и Воронцов якобы (так передавал сам Вигель) добродушно попенял ему: почему тот, любя Пушкина, не постарается образовать его дельным человеком.
— Помилуйте. — Вигель раскинул руки перед генерал-губернатором, выражая тем величайшее удивление. — Помилуйте, граф, но поэты только то и умеют, что писать стихи.
— Но тогда они, как хотите, мой друг, вовсе бесполезны, для нашего края по меньшей мере.
Граф сидел, как всегда, ловко раскинувшись в кресле своим сухощавым длинным телом. Уже не за столом, а по-дружески рядом с гостем. В маленьких, острых глазах Вигеля поблескивало всё то же всегдашнее внимание, которое он на этот раз старался притушить.
— Он боится меня, — заявил Воронцов вдруг и мимоходом. — При всей поэтической натуре понимает: от моей аттестации зависит не только служба, но и сама судьба его. Другой бы благословил возможность жить не среди полудиких молдаван с Инзовым — полубезумным. Кстати, что Инзов?
Вигель вздохнул, рот его, похожий на переспелую вишенку, открылся с трудом:
— Генерал в добром здравии. О Пушкине сожалеет, они сошлись. В Кишинёве он слыл прямым наследником Байрона. Горести его старика трогали...
— Какие горести? Толпа поклонников была недостаточно густа? Он наверстал в Одессе. У нас бездельников, готовых сотворять кумиров, хоть пруд пруди...
Вигель нагнул голову, пряча глаза, которым, впрочем, умел придать любое выражение. Он уважал Воронцова за деловую хватку и многие другие свойства, действительно графу присущие. Но он ни в коем случае не считал поэта вовсе бесполезным в государстве. Более того, он явно подозревал за поэтом силу необыкновенную: в формировании общественного мнения. Но, опуская голову, соглашаясь с Воронцовым, не подумал ли этот умный и хитрый человек, что сам граф не хуже его понимает: поэзия — сила. Слава и бесславие, сама история, сама память о великих, так же как о ничтожных и страшных в своём ничтожестве, не в малой степени принадлежат поэту. Однако это только предположение. Никто не в силах отгадать, о чём же на самом деле в тот день и час думал Филипп Филиппович Вигель. Мы не отгадаем также, столь ли велико было его сочувствие поэту, как нам того хочется. Одно несомненно: опасность, которая приближалась к Пушкину, он разглядел и в следующий свой приезд в Одессу попытался внушить Воронцову мысль о том, что Пушкина не стоит посылать на саранчу, как это — слышно — предполагается сделать.
— Граф, согласитесь, опасная незнакомка сия для борьбы с собой требует совсем иных качеств. Пушкину её не покорить. Не то что южную нашу публику, легко воспламеняющуюся...
Воронцов молчал, плотно сжав губы. Он стоял у окна и, всматриваясь в ясный, дразнящий умиротворённостью день, думал о чём-то своём. Наконец повернулся к Вигелю и, разведя свои длинные сухие руки, произнёс будто бы с искренним удивлением:
— Из чего старается публика? Не пойму. Пушкин, полагаю я, всего лишь слабый подражатель британского малопочтенного образца... Пусть отправляется, и не мешкая. Жалованье казённое идёт ему исправно. И не много чести увиливать от своих обязанностей.
— Но «Бахчисарайский фонтан», разве он один не искупит некоторых вольностей по службе? Поистине его шум далеко услышится...
Граф нахмурился пуще, но и, поняв свой промах, Вигель продолжал смотреть на Воронцова как человек, ведущий обычный, не так много значащий разговор. На пальце он крутил цепочку от часов и, продолжая это занятие, может быть, даже с большей, почти непозволительной развязностью сказал:
— Так что я решусь ходатайствовать: пусть себе молодой человек продолжает заниматься рифмами. Найдутся и без него отменно служащие, которые почтут за честь участвовать в борьбе с нашей нынешней напастью. Пушкин между тем, кроме крымских строк, одарит нас ещё и одесскими...
Запнулся Вигель, только увидев, как побледнел Воронцов, как в ниточку вытянулись его губы.
— Если вы хотите, чтоб мы остались в отношениях приязненных, никогда не говорите мне об этом мерзавце!
Искажённое лицо графа подействовало на Вигеля чрезвычайно. Рука его, наматывавшая цепочку, остановилась, рот остался полуоткрытым.
— И о друге его достойном, Александре Раевском, я тоже не желаю слышать ни слова!
И это говорил человек, привыкший к почти ледяной сдержанности, гордившийся ею?
При упоминании об Александре Раевском Вигель весь подобрался, вздрогнув: Воронцов мог не простить ему своей минутной слабости, того, что выдал себя. В начале разговора Вигель испугался, что до генерал-губернатора дошло какое-нибудь дерзкое слово Пушкина. Оказывается, всё сводилось к ревности.