«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 45 из 96

Да, он был рыцарь, и многого они не знали.

Булгарин вспомнил ужасный вечер четырнадцатого декабря.

Он шёл по городу, когда всё уже было кончено. Под треснувший лёд спускали тела раненых и убитых из простонародья. А также — солдат. По известным адресам, по дальним улицам ловили пытавшихся скрыться. Военная форма выдавала их: мало кто из бунтовщиков был в штатском.

Всё кончилось, как приснилось. Однако Фаддей Булгарин прекрасно знал: не приснилось. Произошло то, о чём иногда почти проговаривались в доме Русско-Американской торговой компании, где жил Рылеев. Булгарин шёл: дома стояли, как всегда, только освещённых окон в них, пожалуй, поубавилось. И обыкновенное небо то застилалось длинными стремительными тучами, то равнодушно сияло звёздами. Он сам удивлялся своему безумию, своей отчаянной смелости, которая к добру не приведёт, но — шёл.

Иногда крался, подобно большому, внезапно обретшему лёгкость зверю. Тогда ему казалось, он слышит не только дальний шум шагов, но шевеление невообразимо страшной невской воды подо льдом.

А в иные минуты он вдруг начинал вышагивать грудью вперёд, раскидывал полы шубы и подбородок задирал. Что заставляло его распрямляться? На что он надеялся? И главное, зачем шёл к Рылееву, с которым в последнее время был в отношениях скорее прохладных? Он не мог бы ответить на эти вопросы.

Может быть, он любил Рылеева? Не так, как Александра Сергеевича Грибоедова, друга милого и снисходительного, но всё же? И любил тех, кто собирался у него: Бестужевых, Вильгельма Кюхельбекера, даже Каховского, мрачного до грубости? И сейчас ему необходимо было узнать: что с ними? Или вечное, шальное, непреодолимое любопытство схватило его двумя пальцами за тонкий покрасневший нос и — вело? Помимо воли — вело? Вернее — влекло по пустым улицам, мимо домов, где сидели благоразумные и благонамеренные?

Иногда, и в тот вечер, и много позже, ему казалось? он в последний раз хотел увидеть тех людей и ту комнату, где прошли лучшие минуты его жизни. Где он как будто лицо в лицо увидел идеал, поприще, нисколько не похожее на всё дальнейшее, что он потом изберёт.

Когда он пробирался по теням, какие рисовали качающиеся фонари, его самого заносило. Он шептал какие-то слова, в них были и проклятья и благословение, ноги путались в полах.

Наконец взошёл на знакомое крыльцо, поднялся в знакомую квартиру. Дверь открыла кухарка. Он отодвинул старуху, заглядывая ей за плечо. Возможно, и даже очень могло быть, в квартире хозяйничали уже полицейские. Ждали его. Зачем же он шёл?

Он прошёл через переднюю, быстро, на две створки отворил дверь в столовую. И стоял так, как в раме, шапка набекрень, снег набился в воротник, в лице — готовность к сильным чувствам и в то же время что-то жалко-вопросительное.

Потом прислонился к косяку; то, что он увидел, было поразительно. Матка боска! Они пили чай. Они пили чай совершенно так, как во многие вечера до этого. Именно в ту минуту он понял, что они герои. На встречу с героями он шёл, хотя вовсе не собирался делить их участи...

Но тут же толкнуло под локоть совсем другое, как будто из-под полы раскинутой шубы слабый голосок спросил: «Тадеушек, прямо сказать, а не для того ли ты явился, чтоб как раз удостовериться — героев вообще на свете нет и быть не может?»

Губы его распустились, лицо внезапно покрылось обильным потом.

Рылеев встал из-за стола, подошёл к нему вплотную, взял за плечо:

   — Уходи. Что тебе здесь надо? Уходи, Фаддей, — ты будешь жить.

Он возвращался домой, содрогаясь: значит, они знали о своей неминуемой смерти и всё-таки шли? А потом — пили чай?

И сейчас, сидя за столом, с которого только что стряхнул в ящик листки доноса, он содрогнулся. Ему, как часто бывало первое время, опять послышались шаги, на этот раз — в спальне. Что-то потрескивало, постукивало там, будто кто-то ходил и вздыхал так же сам с собой, как и хозяин...

Булгарин встал, лицо его сжалось и затвердело. С таким лицом он делал выговоры слугам, газетным сотрудникам, просителям, разлетевшимся за вспомоществованием... С таким лицом он уже не казался себе бедным рыцарем.

Но, разумеется, в спальне никого не было.

Вернувшись, Булгарин постоял возле полок, поправил два-три тома, выступивших из шеренги. Это были его книги, его дети, любимые до ломоты в висках. Это были его дети, а их — пинали. Аристократы! И тягучая, щемящая до быстрых слёз зависть овладела им, хотя — видит Бог! — он и сопротивлялся. Странный холодок пробежал по неприкрытым ногам, по спине, по затылку, младенчески заросшему редкими волосами.

В иные минуты он и в самом деле верил: если приходят, если держатся в памяти старые друзья, не отстраняясь, — возможно, и не сделано ничего непоправимого? И ещё так Фаддей Венедиктович думал: узнав о содеянном, друзья не осудили бы его, поняли. Он не мог встать поперёк времени, как Кондратий когда-то пытался. Кондратий был человек особый. Исступлённый...

И тут на память снова пришёл Пушкин.

Всё, что для него, Булгарина, было заведомо невозможно, оказалось тому по плечу. Пушкин сказал царю в глаза, что был бы среди своих друзей на Сенатской площади... Матка боска, матка боска, как, должно быть, страшно разговаривать с царём, говоря ему такие слова!

Булгарин сохранился в истории нашей литературы как некий отрицательный эталон: продажный журналист, агент III отделения, пасквилянт, враг Пушкина, его антагонист. В нём всё было (или стало для нас?) отвратительно. Терпимость в семье — кто знает — иному поставили бы в заслугу, как мученику. Булгарин был некрасив — что из того? Одноглазое, изъеденное оспой лицо Гнедича[108] почти ужасало. И смешна казалась манера франтить, щеголять.

Но Булгарину саму его некрасивость ставят как бы в вину. Авдотья Панаева в своих воспоминаниях пишет: «Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные, воспалённые глаза, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах».

Интересно, сразу ли замечали: так некрасив? Или после того, как Пушкина не стало, а воспоминание о литературной травле поэта было живо? Обрастало новыми красками и подробностями? Тут-то и рассмотрели — лицо такое, что выдаёт: человек очень и очень нехороший. Самолюбование, самодовольство, мелочное тщеславие можно было прочесть на этом лице. И вместе — тупость души. Трусость и заносчивость так же легко было предположить в этом человеке...

...После смерти Пушкина Булгарин писал в частном, правда, письме: «...Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его...» О своей фигуре Фаддей Венедиктович был, очевидно, хорошего мнения. Так же как о своих романах, газетных статьях, фельетонах...

ДОРОГА К ДОМУ



Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.

Пушкин. К вельможе


Я пустился в свет, потому что бесприютен.

Пушкин. Из письма к Вяземскому


ы всегда на больших дорогах, — говорил поэту шеф жандармов Бенкендорф, скорее всего, с осуждением.

Рвётся, мол, мечется, не сидится ему. А тут организуй — слежку, наблюдения, письма, упреждающие: приедет, мол, Пушкин, находящийся под тайным надзором, смотрите, с кем дружит, что говорит. Хлопотно.

Хлопоты не оправдывались, не окупались.

И мы иногда подхватываем идею: Пушкин в дороге всю жизнь. И родные недоумевали: поехал на несколько недель в Михайловское, в Тригорское — зачем? Лишь бы не дома сидеть.

Между тем, если присмотреться внимательно, Пушкин был одержим идеей Дома.

Есть у Пушкина «Зимняя дорога», но есть и «Зимний вечер». Есть «Бесы», но есть и удивительное стихотворение «Домовому». Оно акварельно-прозрачно и неожиданно тем, что написано двадцатилетним, очень-очень молодым и очень светским, человеком. Можно сказать, жадно закружившимся в петербургском водовороте.


Поместья мирного незримый покровитель,

Тебя молю, мой добрый домовой,

Храни селенье, лес, и дикий садик мой,

И скромную семьи моей обитель!

Да не вредят полям опасный хлад дождей

И ветра позднего осенние набеги;

Да в пору благотворны снеги

Покроют влажный тук полей!

Останься, тайный страж, в наследственной сени,

Постигни робостью полунощного вора

И от недружеского взора

Счастливый домик охрани!

Ходи вокруг его заботливым дозором,

Люби мой малый сад, и берег сонных вод,

И сей укромный огород

С калиткой ветхою, с обрушенным забором!


Это вам не Царскосельские липовые и другие своды, не аллеи, уставленные статуями! Это совершенно иные картины. Ветха не только калитка. Ветха и соломенная кровля. Как будто даже слышится в этих строчках предчувствие сумерек, медлительное движение спиц в наморщенных руках. И старческим, слабым, но с вечной усмешкой голосом няня выводит песню о синице, которая живёт за морем. Жила за морем и, наверное, прилетела в блистательную Одессу. А он живёт здесь, в Михайловском, вот уже год, и второй... В ссылке, но и в краю, где всё дышит историей. Однако это случится, придёт потом, через пять лет. А пока написаны «Деревня» и «Домовой» — совершилась летняя поездка в Михайловское, которую по тем временам можно было назвать и путешествием, но тут не было свободного выбора; Пушкин ехал туда, куда ехали на лето родители. Не было свободного выбора и в южных дорогах (кроме, пожалуй, первой поездки в Одессу, к Давыдовым в Каменку, к Раевским в Киев). Не сам он, а понуждаемый царём отправился в 1824 году в скромную обитель семьи, в родовое Михайловское. Оттуда даже в Псков поэт не мог двинуться, не испросив особого разрешения. Потом с фельдъегерем его привезли в Москву к новому царю. Потом ему делали выговоры за несогласованную с властями поездку из Петербурга в Москву. Потом свершилось: путешествие в Арзрум