«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 48 из 96

Как бы там ни случилось, Карамзины навсегда остались для него Карамзины: Семейство. А следовательно — Дом. Уже из Кишинёва 24 марта 1821 года он спрашивал: «Что делает Николай Михайлович? здоров ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостаёт моему сердцу».

В 24-м году в письме к Жуковскому: «Введи меня в семейство Карамзина, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу». И ещё в другом письме того же года: «Ты увидишь Карамзиных — тебя да их люблю страстно».

После смерти Карамзина он писал: «Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно учёный человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности».

Добавим к этому для более полной характеристики историка сказанное П. А. Вяземским: «Чувство, которое имели к Карамзину живому, остаётся теперь без употребления. Не к кому из смертных приложить его. Любим, уважаем иных, но всё нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества».

А следующая встреча с Семейством ли, с идеалом была встреча с Раевскими. Но о Раевских я уже говорила. Тут следует только добавить, что в 1828 году Пушкин написал «Эпитафию младенцу». Младенец был маленький сын Марии Волконской, оставленный ею у родственников, перед отъездом в Сибирь.


В сиянье, в радостном покое,

У трона вечного Творца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца.


Семью, однако, ждали ещё новые беды. В том же 1829 году, не выдержав ударов судьбы, умер ещё не старый человек — генерал Николай Николаевич Раевский.

Уже совсем ослабевший в последние дни, он просил, чтоб в руки ему вложили портрет Марии Николаевны. Он смотрел на круглое, весёлое лицо, и слёзы скатывались по впалым вискам за воротник рубашки.

— То ли было уготовано ей, моей Машеньке? Собственными руками отдал её злому року. — В груди что-то скрипнуло, ржавый звук очень мало походил на обыкновенное рыдание. — Самая удивительная женщина, какую я знал...

Он смотрел на портрет вылинявшими, маленькими, уже тронутыми смертью глазами. Потом руки вовсе ослабели. Портрет упал. Получилось так, будто она уткнулась ему в грудь, ища защиты.

Со смертью генерала семья оказалась в бедственном положении. Не было решительно никаких средств к существованию и были огромные долги. Надо было просить царя оставить за семьёй пенсию в размере генеральского жалованья, при этом многочисленное и теперь гонимое семейство могло свести концы с концами.

Обратиться прямо к царю вдова не решилась. В посредники, по прошлой дружбе и расположенности к семейству, она выбрала Пушкина.

Ходатайство поэта завершилось успешно.

...Прошло всего десять лет с тех пор, как Пушкин сидел в кругу счастливых Раевских и пряно, томительно пахло уходящее крымское лето, туманным золотом светились кисти винограда на столе, жизнь вся была впереди.

Так печально кончалась страница жизни поэта, заполненная Раевскими. Но задержимся ещё на минутку, заглянем в дом к Михаилу Фёдоровичу Орлову. Этот генерал, герой двенадцатого года, человек передовых мыслей, один из лидеров тайного общества, был женат на старшей дочери Раевского Екатерине.

Все в конце концов выходили за генералов: Потоцкая, Раевские, Керн и, наконец, Татьяна Ларина...

Генеральский дом Орловых был наполнен воспоминаниями о сражениях Отечественной войны, политическими разговорами, разочарованием в Александре I, предчувствием каких-то неясных, но решающих событий. Но едва ли не в равной степени дом был наполнен и определён личностью Екатерины Николаевны.

Когда-то Пушкин писал о ней: «Старшая — женщина необыкновенная». Потом по гордости и властолюбию он сравнивал её со своей Мариной Мнишек и продолжал восхищаться — Раевской... Даже заносчивость, весьма приметно обозначившаяся в воспоминаниях её о Пушкине, в своё время была им воспринята как родовая гордость... Но мог ли он хотеть для себя дома, подобного генеральскому? Мог ли искать жену, похожую на Екатерину Орлову?

Боюсь, ему пришлось бы заодно пробиваться в генералы, хотя бы от литературы...

Существовали, однако, ещё дома.


Много лет спустя после смерти Пушкина Анна Николаевна Вульф (так никогда и не вышедшая замуж, сохранившая безответную любовь к поэту на всю жизнь)[117] писала своей младшей сестре, баронессе Вревской, что живо вспоминает Пушкина и присказку его:


Хоть малиной не корми,

Да в Малинники возьми!


Малинники было имение Вульфов в Тверской губернии Старицкого уезда. А рядом — Берново, Павловское. Здесь Пушкин бывал в 1828, 1829, 1830 годах, сюда он заезжал уже после женитьбы в 1833-м.

Я вот о чём сейчас думаю: какая же разница была между, скажем, Тригорским и тверскими помещичьими домами? И была ли? Не повторялось ли ощущение уклада жизни непритязательной и хлебосольной? Очевидно, разница всё-таки ощущалась, коль сочинялось это: «Хоть малиной не корми...»

Малинники. Само слово душно, пряно пахнет летом: ягоды, прямо с куста, теплы, листья прогреты насквозь, в лесу — жёлтый свет и суета муравьёв... Барышни — в батистовых вышитых платьях, и вся истома ожидания в милых и хитрых глазах Катеньки Вельяшовой[118], синих, как густое небо, в котором полощут ветки старые берёзы.

Но тут надо остановиться. Пушкин приезжал в Малинники в 1828 году 23 октября и пробыл там весь ноябрь, потом уехал в Москву, но что-то манило его обратно, и 6 января (1829 г.) Он вернулся в Старицу, где у Вельяшовых гостила Прасковья Александровна Осипова. И сразу же очутился на балу у старицкого исправника, Василия Ивановича Вельяшова.

Зимние семейные балы — в них заключалось особое очарование. Разъезжались или катались на тройках. Молодой, не слежавшийся снег поднимался клубами, лошади бежали охотно, играя, как будто тоже чувствуя праздник.

Всё было праздник, это там, в обеих столицах, как за неприступной стеной, остались тоска, сомнения, возможность новых головомоек, а то чего и похуже. Калитку в стене заперли, ключи бросили в реку Тьму, она замёрзла — поди теперь найди! Можно было раствориться в молодом веселье, в любви, почти родственной, какая окружала его здесь в Старице, в Бернове, в Малинниках, в Павловском. И сама зима была здесь та, какую любила Татьяна, — русская. Но лучше звёздчатого снега, мелькания белых, толстых берёзовых стволов в рощах по сторонам дороги, лучше быстрой езды и обильных обедов были тверские барышни... А лучшая из них — Катенька Вельяшова, внезапно возникшая из худого подростка со вздёрнутым носиком и длинной косой.

Алексей Вульф[119], красавец и сердцеед, увивался вокруг неё как змей-искуситель. У Алексея была дурная репутация: он влюблял в себя молоденьких барышень, чтоб потом мучить их. Он уже погубил Алину, хотя она ему приходилась сводной сестрой...

Русые головки склонялись друг к другу, рассказывая о недозволенных развлечениях Вульфа, о его холодном сердце. Глазки сверкали негодованием, гордостью, реже — сочувствием к жертве; ничем не примечательные глазки серые и слабо-голубые, по-провинциальному готовые распахнуться шире возможного от любой новости. Или потупиться непреклонно...

Барышни были из тех, кто ждал новой книжки журнала прежде всего из-за его стихов. И может быть, некоторые не прочь были отбить кусочек его сердца, совсем так, как у любимой чашки Павла Ивановича отбили на днях и сокрушались по этому поводу и ждали грозы...

Ему говорили, что он хоть и Мефистофель с этими своими бакенбардами, но, конечно, куда лучше, чем Алексей. И пусть сейчас же напишет в альбом, что придёт на ум. И клали перед ним на тяжёлый стол в гостиной тяжёлый альбом, уже до половины заполненный рисунками и росчерками старицких уланов. А также его собственными стихами. Барышни аккуратно переписывали их из новых книжек журналов или на слух, если кто привозил из столицы, ещё не напечатанное.

На семейном балу у Василия Ивановича Вельяшова Пушкин, разумеется, танцевал с его дочерью. Синеглазая до изумления, она напоказ охотно потуплялась, однако так, что вполне успевал метнуться на собеседника хитрый, девчоночий, знающий свою силу взгляд. Эти синие стрелы поровну раздавались вертящимся около неё Александру Сергеевичу и Алексею Николаевичу, Пушкина, которому полагалось грустить после московских неопределённых переговоров с матушкой Натали Гончаровой, захватила игра. Было такое ощущение, будто уши заложило на много дней перед этим, а тут вдруг вернулись живые звуки. Усердный гром оркестра, присланного знакомым полковником в знак уважения в дом к исправнику; треск досок под каблуками бравых кавалеров, шелест бальных туфелек. А пуще всего совершенно птичье щебетание девичьих голосов, прерываемое иногда смехом и вовсе неуёмным.

Простодушием веяло от аккуратных проборов, от розовых, конечно же умытых первым снегом щёк. И он, поддаваясь общему настроению, был в лучшем своём состоянии, он был добр и расположен ко всем. Он вышел из зала, и уже портьера, тяжело вильнув, скрыла его, как вдруг среди общего, оставшегося за спиной шума услышал:

   — Кто такой? Вот этот, только что тут проходил? Иностранец?

Он задержал шаг, удивившись: почему?

Старуха Вельяшова тоже удивлённым, густым голосом проворчала:

   — Что ты, мать моя? С какой стати?

   — На здешних никак не похож, и танцует и походка — точно летает.

   — Пушкин это: сочинитель, отличные стихи пишет... Неужели не читала?

   — Нет ещё. Красивый очень. И волосы, как мерлушка... И улыбается...

Тут уж он не мог не вернуться, не посмотреть, кто его так аттестует? Оказалось: простенькая, и белое платьице даже той изящной скромностью, что у Катеньки Вельяшовой, не отличается. Потом узнал: полусирота, воспитанница Павла Ивановича Вульфа