«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 49 из 96

[120].

А они как раз все вместе с тригорскими и ехали к Павлу Ивановичу из Старицы в Павловское.

Павла Ивановича Вульфа Пушкин любил больше других тверских своих знакомцев. Впрочем, любви, приязни на всех хватало. Всё время этого января, по его же собственному выражению, ему было очень весело, потому что он душевно любил Прасковью Александровну и опять-таки очень любил деревенскую жизнь. И красивую, раскидистую долину Тьмы; и старинный английский парк с нависшими, сгорбленными снегом деревьями; и прочный, уверяющий в неколебимости особняк; и нетерпеливое ржание лошадей в огромной конюшне; и шум толпы дворовых, расчищающих дорожки после ночного снегопада. В эту толпу он любил вмешиваться, отнимал у кого-нибудь деревянную лопату или метлу и не столько помогал, сколько суетился от детской, телесной радости бытия. А так же от синих дымов в синем небе, от того, что с широкой лопаты можно было метнуть снегом, обсыпая заодно и себя...

Барышни кричали с крыльца: «Ах, Пушкин! Вот какой!» И по чистой твёрдой дорожке тотчас бежали, невесть куда и зачем, нарочно раскатываясь и скользя. Впереди других, как, бывало, в Тригорском, сбрасывая на плечи платок, вертя простоволосой круглой головкой, мчалась Евпраксия Вульф. Кристальная Зизи[121], как называли её барышни из-за его стихов в «Онегине». Барышни обсуждали её манеры, наряды и то, что Пушкин, кажется, к ней совсем остыл.

   — Ах, Пушкин!

Здесь, в Павловском, Малинниках, Бернове воздух пах, как молодой огурец, сорванный только что с грядки молодыми руками, не разрезанный — разломленный в нетерпении. И верилось в счастье. Здесь он был моложе, чем где-нибудь, и как-то удавалось действительно оставить тревоги и сомнения, от которых было не откреститься ни в Москве, ни в Петербурге... С ним ли, и не столь давно, случились неприятности по поводу «Андрея Шенье» и «Гавриилиады»? «Снова тучи надо мною // Собралися в тишине; // Рок завистливый бедою // Угрожает снова мне» — это было и прошло, слава Богу, минуло, но случится ещё, он не сомневался. Ему суждена была только минутная лазурь.

Вот эта минутная лазурь и стояла сейчас над ним, и он ребячился вовсю. Не уступая в том Петру Марковичу Полторацкому[122], человеку уж вовсе не молодому, отцу очаровательницы Анны Петровны Керн. Перед обедом «для аппетита» танцевали немыслимый вальс-казак, и Пушкин охотнее, чем с другими, с той полусиротой, воспитанницей Павла Ивановича, которая так умилительно сочла его красивым.

   — Ну, Екатерина Евграфовна, за вами ещё один танец — перед ужином. Это уж непременно! — и мчались по анфиладе комнат, кружась на не застеленном коврами полу.

Здесь случались истории уморительные, вроде той, которую Пушкин с радостным простодушием описывал Дельвигу: «...На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Пётр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал; дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный, его разрежут, и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина. Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили».

Но наряду с этим происходили события вовсе драматические. Расстраивались слаженные свадьбы из-за спеси маменек или легкомыслия молодого улана, вдруг вспомнившего, что слаще свободы ничего на свете нет. И гнался улан за этим призраком, переведённый из Старицы в другие, более великолепные места. Или вывёртывалось такое — только руками разведи! Так, Алексей Вульф вдруг решил повторить подвиг графа Нулина и ночью оказался в спальне одной из обитательниц гостеприимного дома. Стоит на коленях, голову положил на её подушку и шепчет что-то в упоении вседозволенности. Проснувшись, девушка завизжала в ужасе, и Ловелас Николаевич был принуждён, проклиная равно себя и её, чуть не ползком выбираться из комнаты. Пощёчины, в отличие от графа, он, правда, не получил.

Пушкин очень хвалил Екатерину Евграфовну Смирнову за решительность, приятеля же своего ругал за то, что тот посягнул на сиротскую беззащитность...

А в общем, здесь действительно было очень весело.

...Вот что: солнца, улыбок, гостей, счастливых лиц в тверских имениях бывало больше, чем в Тригорском. И в Тригорском и в Михайловском была отъединённость от мира, несвобода и напряжённая, можно сказать, гигантская работа мысли... Здесь возводилась громада «Годунова» и оснащался многомачтовый корабль «Онегина».

В Малинники же, в Павловское Пушкин заезжал, здесь он гостил. Здесь трещала весёлым треском затопленная печь, полы из вечных, широких досок были особенно чисты, на них лежал янтарный отблеск, и Пушкин садился, обняв колени, смотрел на огонь. Потом вскакивал, бежал к Павлу Ивановичу Вульфу, звал его играть в шахматы, рассеянно, по ягодке брал с блюдца клюкву, для него принесённую, сердился, и всерьёз, когда его обыгрывали:

   — Ну, можно ли так?

Павел Иванович улыбался своей доброй флегматичной улыбкой, кивал согласно; но тут же заносил руку над очередной пешкой:

   — Ну, кипяток, кипяток и только. Да не вскакивай ты, не вскакивай.

   — А ты, Павел Иванович, хоть на тебя стена упади, не пошевелишься, ей-богу!

   — Зачем стене падать? Дом этот не на один век строился...

В этом доме Пушкин написал о том, как князь тем ядом напитал свои послушливые стрелы. Но яд был не здешний. Всю горечь «Анчара» привёз он из Петербурга. Здешними были стихи в честь Катеньки Вельяшовой и «Зимнее утро». Здесь: под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег лежал. Не было только друга милого: это не то чтобы не разгаданный пушкинистами образ, это, скорее, — символ. Может быть, та женщина, которую хотелось встретить и полюбить, чтоб состоялся Дом с его такими простыми радостями: тёплой лежанкой, располагающей к неторопливым и светлым мыслям, бурой кобылкой, которую запрягают в сани, чтоб навестить поля пустые, леса, недавно столь густые, берег замерзающего пруда.

Но нет! Тот дом, где писалось «Зимнее утро», прелестная элегия «Цветок», откуда увозился «подбоченившийся» размер широко известного: «Подъезжая под Ижоры...», — тот дом для него не вышел ростом. Точно так же, как элегия не была главным жанром его поэзии. Об этом доме (в Павловском, в Малинниках ли), описывая течение его времени, поэт, противореча сам себе, восклицает: «Тоска!» Да, он любит деревню, но ему нужен шум, толпа, он должен быть в центре событий. Больше: он хочет влиять на события (Раевский и Карамзин, вспомним, — влияли!), он может многое объяснить тем, кто стоит у кормила власти.

И ему необходимо, чтоб его выслушали; он ещё верит, что Николай Павлович в состоянии вслушаться в чей бы то ни было голос, кроме своего собственного, зычно выкрикивающего: «На колени!» Или ещё какие-нибудь другие команды и не обязательно взбунтовавшимся. Он ещё верит или во всяком случае хочет верить (делает вид перед самим собой, что верит?) в широкий и свободный взгляд на вещи того, о ком впоследствии скажет, что в нём очень мало от Петра Первого и очень много от прапорщика.

...Однако вернёмся к нашей теме. Пушкин наконец вплотную приближается к своему Дому, к семейной жизни и пишет тому же Плетнёву в уверенности, что всё так и сбудется: «То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексеевна...»

«Независимо» — вот главное слово в этом письме. Независимость — вот главное, чего не хватало ему и в «скотском Петербурге». В городе, который он вгорячах называл передней, т. е. местом, где толпятся лакеи, ожидая барина.


Пушкину Дом не удался.

...Недавняя барышня Гончарова явно не годилась на роль хранительницы очага.

Наталья Николаевна Ланская вошла в эту роль после множества посланных судьбой испытаний[123] естественно и легко. Неужели и это её будущее поэт предвидел? Неужели действительно ещё в девочке разглядел не только завораживающую своей прелестью красавицу, но и добрую женщину? Ту мать семейства, с которой он так и не свиделся? Ту, которая в устойчивом генеральском доме создала атмосферу добра и доверительности? Которая в любви воспитывала своих детей и опекала чужих (того же племянника Пушкина Левушку Павлищева, племянника Ланского и т. д.)?

Но вернее предположить, что Пушкин не столько разглядел, сколько воспитал. В самом деле, не проходит же бесследно и для самого ординарного человека жизнь рядом с гением, который не в одних стихах только гений. Письма Пушкина (и особенно к жене) так же прекрасны, так же единственны, как его стихи. И чувство к ней — единственно и расшифровке до сих пор не поддаётся.

«Почему он ей потакал? Почему он её прощал? Почему он ей не запретил?» А почему мы не помним: Пушкин говорил, что Отелло не ревнив, но — доверчив? Пушкин же был не просто доверчив, он верил. И наверное, были основания верить, если эта вера не испарилась до последних минут жизни. При его-то проницательности!

Пока же корректуры своего мужа Наталья Николаевна не держала, в литературных или политических спорах вряд ли могла принимать участие (не Екатерина Орлова!) и куда как довольна была, что от великолепных снеговых ковров, среди которых, гляди, могла бы оказаться на Заводе[124], жила теперь в хладном и бледном Петербурге, который ей таковым не казался.

Быт же семьи Александра Сергеевича Пушкина оказался несопоставим ни с чьим из окружающих. У всех наличествовали имения, должности; сваливалось — как, например, на безалабернейшего Нащокина, и не единожды, — наследство. Один Пушкин зарабатывал неверным своим ремеслом. Когда-то, в 27-м, он с горечью и гордостью писал С. А. Соболевскому: «Положим т