«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 52 из 96

Смешно сказать, он думал о глупости того самого Лихарёва, зятя сенатора Бороздина (бывшего зятя!), который сейчас имел случай кусать себе локти где-то там, на Кавказе, под пулями горцев. О глупости Лихарёва думать надо было бы, слегка досадуя, и только. Однако глупость молодого человека оборачивалась надеждой, что многие разделят его убеждения. Убеждения злонамеренного тайного общества. Поистине, несмотря на принятые меры, сидишь, как на пороховой бочке.

Почему же великодушные или, Бог с ними, простодушные не хотят служить на поприще охранительном? — вот была мысль неотступная и будившая обиду: все желают жить спокойно и под сенью... Бенкендорф пошевелил пальцами, подыскивая определение к этому слову, но ничего не нашёл. Все обращаются к его доброте и отзывчивости, все знают в нём друга царя. Многие трепещут. А где любовь и помощь?

«ТО РОБОСТЬЮ, ТО РЕВНОСТЬЮ ТОМИМ...»


Шёл март. Снег уже начал таять, но по ночам выпадал новый, однако не слёживался, а вездесущей кашицей путал шаг и пеших и конных. Неровный бег кибитки как-то особенно он приметил, когда подъезжал к Москве. Заносило, как его самого мотало по жизни, только что о тумбы не било. Ехали посреди широкой улицы, почти никем не обгоняемые — вольно. И вольным показалось ему тоже особое предвечернее зеленеющее московское небо. Оно было таким высоким, как будто вздохнуло и замерло в слегка темнеющей прозрачности. По небу плыли облака; им было по пути. Вообще ощущение попутности охватило Пушкина, как только миновали Торжок. Так ни с того ни с сего стало легко, и уверенность пришла: образуется. Где гроза — там и милость. Нельзя тому быть, чтоб он не настоял на своём, если от этого зависит его жизнь.

Как зависит, Пушкин чувствовал ежечасно, если не ежеминутно. Ничто не имело смысла, если Натали Гончарова не станет Натальей Николаевной Пушкиной. Никакое начинание, никакой другой поворот жизни не имел смысла, так, по крайней мере, ему казалось...

Было время кличек, полунамёков, прозвищ, шарад. Оленину звали Драгунчиком и Бренским. Смешно сказать, но тогда, в пору увлечения бойкой петербургской барышней, он волновался, не встретив её в Летнем саду: «Где Бренский? Бренского не вижу?» Натали Гончарову, тихую, хорошо потупляющую свои глазки для того, чтобы потом поднять их и озарить, его друзья прозвали Карсом. Карсом неприступным. Карс была крепость на Кавказе, и стоило, право, усмехнуться, вглядываясь в дома Большой Никитской и вспоминая это прозвище. Смысла в нём не было.

Гончаровы жили на Большой Никитской, проехать мимо их дома, вот так, в первый раз, только что вернувшись из Петербурга, стоило многого.

Сердце начало сжиматься привычно. Привычный это был для последнего года знак, которого он за собой не замечал с тех самых, одесских времён. Странная вещь, непонятная вещь, но, когда его доставили из ссылки пред ясны очи царя, в кабинет входил без подобного замирания. Там был момент, вспомнил повешенных и Пущина с Кюхельбекером отдельно — всё в нём остановилось. Но то было другое: злое, готовое к отчаянному прыжку вперёд, на погибель. И гордость до ломоты в висках тогда чувствовал — тоже злую. Сейчас гордости не было. Было одно благоговение, смешное, быть может.

...Ещё не доезжая до гостиницы, Пушкин узнал: вечером концерт в Благородном собрании, будет сам государь. Мгновенно решено было отправиться туда. Вся Москва соберётся толочься в нарядной зале хотя бы в отдалённой близости к императору. Вся Москва, значит, и Гончаровы...

Вообще было предчувствие: должно что-то случиться. Должно случиться что-то хорошее. Недаром весь день, с его едва заметными весенними запахами, с его высоким небом, обещал обновление. В его правилах было спешить навстречу тому, что должно случиться. К плохому он, пожалуй, спешил навстречу даже более того. Чтоб скорее обменяться выстрелом, взглядом, эпиграммой, чёрт ли ему в них сегодня...

Ни о каких эпиграммах думать не хотелось. Попросту не думалось ни о чём едком, разрушительном, печальном!

Последний раз со всей тщательностью осмотрев себя в зеркале, Пушкин выбежал на крыльцо. Сани уже ждали, но он задержался, подняв лицо к небу, полному неясно ещё угадываемых звёзд. Звёзды были другие. Не те беспечные, приморские, переспело падающие в сухую траву. И женщина была другая. Но самое главное — он был другим. Он чувствовал свою силу, свою скорую победу, тот восторг, какой с утра и по сей час как бы шевелил волосы на голове, покалывал кончики пальцев.

...Благородное собрание, как он и предчувствовал, оказалось битком набитым, толпа двигалась медленно, стиснутая сама собой. Но — чудо! Первыми бросились в глаза Натали Гончарова рядом с княгиней Верой Фёдоровной Вяземской. И в том заключался какой-то особый смысл, примета счастливая. Во всяком случае, он так подумал. И кинулся к ним.

Возможно, именно близорукость придавала Наталье Николаевна Гончаровой, девушке ещё очень молодой и достаточно пока простенькой, вид несколько загадочный. Взгляд её скользил мимо, чему помогала и лёгкая раскосость. Взгляд этот, не беглый, но скорее трогательный, словно искал опоры — это сообщало особое очарование всему облику. При столь высоком росте, ещё подчёркнутом венцом косы, уложенной в два ряда, она не могла не быть приметной. Даже несколько величественной. Впрочем, лучше сказать: не величественно, но гордо в сознании молодости и красоты выглядела Наташа Гончарова в свои восемнадцать неполных лет. Гордость при том, однако, оказывалась смягчена — и сильно — нежной, податливой прелестью.

Покорительный блеск — это было у других, столь же молоденьких московских красавиц, уже примеченных на балах даже и самим царём. У Алябьевой, например. Когда же говорили о Гончаровой, на лицах проступало вместе с восхищением выражение задумчивое. Слов, что ли, не хватало? Или какая-то тайна заключалась в красоте столь неординарной? Печалью, далёкой, ещё не испытанной, веяло от спокойного полудетского лица, даже когда это лицо смеялось. Бровь надломлена была так странно, будто впереди уже виделись потери...

Красота считалась в те времена не только капиталом. Красота становилась событием. Тонко, бессильно беседовали о нынешней юной красоте старцы, пришедшие из восемнадцатого века. Их лорнеты опускались в слабых руках, губы шептали слова одобрения. Составлялись партии: партия Гончаровой, партия Алябьевой. Лицо и стан, красивые до такой степени, рассматривались с откровенным любопытством, читались как книга. Вернее, как вступление в книгу, что разнообразило жизнь. Передавались также слова императора, ценителя и даже коллекционера красоты...

Но оставим это; вернёмся в Благородное собрание.

Княгиня Вера увидела Пушкина издали, сказала негромко:

   — Пушкин.

Наталья Николаевна повела взглядом в ту сторону, куда теперь смотрела Вяземская. Пушкина она из-за своей близорукости ещё не различала по чертам, но поняла, который он, по быстрому движению. По тому, что не только он раздвигал толпу, приближаясь к ней, но и толпа колебалась, выстраивалась так, чтоб всё приметить.

Она была довольна, и это удовольствие прежде всего прочёл на её лице Пушкин. Его лицо в ответ просияло во сто крат сильней. «Решительно, он становится мальчиком, глядя на неё», — подумала княгиня Вера не без сожаления. Она была второй раз свидетельницей его любви. И второй раз ей приходилось жалеть Пушкина. Возможно, потому, что она вообще была жалостлива. Пушкин же в иные минуты занимал в сердце княгини место где-то рядом с её собственными детьми, столь недолговечными в этом мире...

Итак, она подумала: «Он становится мальчиком». Ещё она вспомнила (во всяком случае, мы навяжем ей это воспоминание) одно из последних стихотворений поэта:


Я вас любил: любовь ещё, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадёжно.

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим.


Оговоримся, однако, что даже если Вера Фёдоровна Вяземская и вспомнила эти стихи, то уж наверняка но все подряд. Отдельные строчки их набегали друг на друга, несколько путаясь в голове, пока она, догадываясь о детском тщеславии Натали, смотрела на оживлённые лица её и Пушкина. Тщеславие было вполне извинительно.

«То ревностью, то робостью томим, уж воистину так, — подумала княгиня, постукивай слегка себя веером по ладони. — Самому Воронцову «саранчу» подпустить не оробел, а тут — мальчик!»

   — Я счастлив, — говорил Пушкин, пожимая им руки и краснея от волнения, от нетерпения сказать, как счастлив. — Я счастлив: только что вошёл и — ваши лица. Я не мог желать ничего лучшего. Поистине: Москва встретила меня ясным небом. Но я всегда надеялся: как бы иначе мы тянули своё существование, если бы не надежда? И Вера...

Он засмеялся и чуть поклонился, показывая тем, что последнее адресует вполне конкретной женщине.

   — Вы забыли третью сестру: Любовь.

   — Княгиня, возможно ли такое для меня? — Тут он сделал паузу, почти рискованную. — После знакомства с мадемуазель Гончаровой? Я всего-навсего рассорился с прародительницей... Софией.

Слова насчёт ссоры с Софией, то есть мудростью, могли означать лестное для барышни Гончаровой: увидел её и потерял, мол, голову. Но так он их произнёс и так значительно выговорил: прародительница... Вера Фёдоровна подумала, что это колючка мамаше Гончаровой. Она, конечно, тётка московская, вздорная, поступающая иногда и вовсе без ума, но зачем при Натали?

Однако Натали намёка не уловила. Да и был ли он?

Нельзя сказать, что Наталья Николаевна Гончарова в этот момент обводила глазами залу, приглашая присутствующих полюбоваться вниманием, какое ей оказывает Пушкин. Этого нельзя было сказать, ни в коем случае. Но в то же время она смотрела как бы и не на Пушкина, а сразу на весь мир, сосредоточившийся для неё в нарядной зале. А себя чувствовала лучшим украшением залы, а может, и всего мира. Не столь уж большого мира, травяного и паркетного, освещённого калужским простодушным солнцем и московскими люстрами. Мир этот был полон наивного лёгкого движения бальных пар, а также плотного, почти неприличного стремления нарядной толпы оказаться поближе к государю и вот теперь — к Пушкину. В этом мире скакали лошади и лёгкие туфельки скользили по лаковым доскам, часто он оборачивался к ней не самой доброй своей стороной, но сегодня она ощущала всей плотью своей — от высоких кос до последней оборки светлого платья, — что украшает его.