«БЕДА, ЧТО ТЫ ВИДОК ФИГЛЯРИН»
А ещё он любил бывать на гребне, взмывать на чистейшем чувстве восторга — ах, матка боска! — упиваться, сладко захлёбываясь словами, булькая голосом, может, на какой взгляд и грубо, но зато — от всей широкой души... Собственно говоря, если рассудить, не так уж важно, по какому поводу слова булькали, чем упивался... Были времена, была дружба, Рылеев, Грибоедов, тот же Виля, опасные разговоры — без оглядки. На самой высокой ноте голос срывался от предчувствия скорых, совершенно фантастических перемен. Потом всё поломалось, само себя перечеркнуло неудачей четырнадцатого декабря. А потом «Пчела» набрала сил, жужжала сыто и порой устрашая. Но подступали года, всё больше хотелось удивить мир не мелочью какой-нибудь, чем-то единственным, чтоб все, глядючи на него, вынуждены были задирать голову.
С Пушкиным, однако, не удалось.
С Пушкиным он перестрадал.
Правда, тут нашлось утешение, главное утешение в последние годы: всему он стал предпочитать деньги. В молодости, когда денег иной раз не было до медного вкуса во рту, до взгляда завистливого в чужую тарелку с игрой жирных блесток — он тоже, разумеется, любил деньги. Он их желал больше, чем женщину, какую бы то ни было, возможно, больше, чем славу (ту самую волну с весело поднимающим тебя гребнем). Но то были другие деньги...
Молодые: золото в кругляшах, к которым, как к женскому телу, пальцы прикасались со сладкой истомой; хруст сотенной, ещё не обмятой; или наоборот — сафьяновая, тёплая податливость тёртых, из рук в руки переходивших ассигнаций. Это были молодые деньги: пустить пыль в глаза, купить новый сюртук, дорогое сукно с искрой; наконец, развешать бобры чуть не на всю грудь, цилиндр из парижской лавки. И сразу изменяется выражение лица — глаза слегка подернуты плёнкой невнимания.
То были молодые деньги, а теперь он имел капитал, нечто вовсе отличное от денег, протекающих сквозь пальцы. Он имел земли, мызы, доходные дома, постоянную, верную дань от виноторговцев, кабатчиков, предпринимателей разного толка — за рекламу. Имел благословенное Карлово и газету...
Пушкин не имел ничего — что утешало.
Но у Пушкина был читатель, который Булгарина не читал. И его брезгливую улыбку Фаддей Венедиктович видел в своём воображении чуть не ежедневно.
Слегка, мизинцем правой ручки прикасаясь к переплету, как бы нехотя разворачивая книгу, дама, воображаемая Булгариным, даже не отодвигала её от себя — сама отодвигалась:
— Что это вы вздумали, Михаил Николаевич? Я, разумеется, жадна к новинкам, но эта...
— Единственно ради шутки, единственно. Но хоть несколько страниц прочесть извольте, чтоб иметь представление, как Фаддей над публикой куражится.
— Я гнилого товара в руки не беру и вам не советую.
Слова о гнилом товаре и о том, что он, Фаддей, куражится над публикой, какая брезгливостью не отличается, были доподлинны. Он их сам слышал, вернее, подслушал, абсолютно, впрочем, безвинно. Стал, как говорится, невольным свидетелем разговора в многолюдной гостиной с мраморными подслеповатыми антиками. За спины, вернее, за головы древних мудрецов он и спрятался, ни слова не пропуская. Наливаясь ненавистью к говорящим, а заодно и к хозяевам, которые нечаянно пригласили его на вечер.
У него в Карлове да и в Петербурге выставлялись антики позавиднее, но вот беда: всё, что ни приобретал он с лёгкой сердечной радостью, всё выглядело обновой с чужого плеча. Фаддей Венедиктович сам понять не мог почему? И задумывался, скребя ногтем дорогую бронзу или стоя перед шкафчиком, перехваченным — из каких рук! В стёклах на фоне собственных книг отражалось лицо, не склонное к долгим, невесёлым раздумьям. Он улыбался себе и шёл работать.
Трудиться надо, господа, трудиться. Исключительно трудам своим он обязан... Тут вспоминалось: во всех случайно услышанных или перенесённых разговорах его называли Фаддей, а Пушкин был Пушкин, что составляло разницу... Теперь будут кликать Видок, это он знал: аристократы презрительные! А он — народен. Его в народе читают, и, если четырнадцатый том идёт нарасхват — это что-нибудь да значит.
Утешение утешало.
По всей стране его читали. Полуграмотные помещики, не привыкшие к усилиям ума, если дело не шло о четвертях ржи, недоимках, закладных и прочем; разбогатевшие, любопытные к чужим удачам подрядчики; офицеры, никак не метившие в умники, хорошо усвоившие в двадцать пятом, куда ум ведёт; чиновники, у которых оставалось время от карт, вина, погони за «хорошенькими»; полицейские чины, чутьём понимавшие, что нравственность, проповедуемая в этих бойких книжицах, теснейшим образом переплетается именно с той, которую они стерегут от обидчиков, посягателей и подстрекателей.
Читатель оказывался разных возрастов, состояний, сословий, но один — не любящий, чтобы его оскорбляли превосходством ума и затрудняли неизвестно зачем, например, романом в стихах. Почему бы не написать просто? Про Таню и её приключения, которые, кстати говоря, очень и очень можно было бы разнообразить и протянуть подольше. В самом деле, уже в люди, можно сказать, вывел свою барышню Пушкин, уже героиня в высшем свете, куда не дотянуться, в скважинку не подглядеть, муж — генерал: тут бы и начать нанизывать. Ан нет, как раз в самом интересном месте, обидно для самолюбия, не считаясь со вкусами и требованиями, — прерывает...
Так думал читатель и «Онегина» откладывал с сожалением; мудрствует Пушкин, а к чему? Уж не к тому ли, чтоб ему, читателю, насолить?
Это был читатель, преданный Фаддею Венедиктовичу.
...Пушкин кичился, выставляя себя аристократом, ах, скажите — наваринский Ганнибал! А тот, который служил у Петра денщиком? И по ведомостям платёжным проходил рядом с шутом? Булгарин тем же осторожным движением, что царапал бронзу, почесал в начинавших редеть волосах. Денщик денщиком, но смущало: когда крестили чёрного, по случаю приобретённого мальчишку, восприемниками были сам царь да польская королева. Что так? К чему бы?
А кроме Ганнибалов, Пушкиных древней фамилией на каждом углу хвастался поэт: шесть родственников подписали грамоту, избравшую на царствование Романовых...
Кстати, что он этим хотел сказать?
По привычке своей Фаддей Венедиктович заёрзал, завозился в кресле, продавливая ямку, рука потянулась к перу.
Перо стукнуло о самое дно чернильницы — руку не удержал. Он знал за собой слабость: распаляясь, хватать через край, поэтому стоило отдышаться, посидеть некоторое время в раздумье. Но и отдышавшись, писал пасквиль, не что иное. Фамилий не упоминалось, так было построено, что всё сходилось на Пушкине, выведенном в фельетоне под видом «природного француза, служащего усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины; у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступлённым в басне Пильпая, бросающим камнями во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на краплёных листах, и у которых одно господствующее чувство — суетность».
Всё это, положим, могло бы быть и смешно, когда бы не было так грустно.
Начнём с ошибки Фаддея Венедиктовича. До ярости, столь необузданной, довёл его анонимный отзыв о «Дмитрии Самозванце», напечатанный в «Литературной газете» от седьмого марта 1830 года. Между тем автором отзыва был не Пушкин — Дельвиг...
Но сделанное сделано. И вот, прочитав фельетон, около 18 марта того же 30-го года из Москвы в Петербург Пушкин пишет Вяземскому: «Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно — но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 вёрст длины в России нет...»
Длиннее любой дубины, однако, слово. Пушкин в 20-м номере «Литературной газеты» напечатал статью, названную: «О записках Видока».
Эта статья — один из тех литературных материалов, коими рассчитался он с Булгариным. Оставил от него мокрое место и не более того.
Видок был лицо действительное — французский полицейский сыщик[128]. Но счастливое совпадение для русского уха: Видок — подглядывающий. Речь (так же как в пасквиле Булгарина) идёт о французе, о далёком, чужом человеке, но в каждой строчке узнается иной адресат.
«Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом <...>, как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! <...>. Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях...»
Дальше шли действительно французские фамилии, но как легко было заменить их русскими, а всё сказанное о Видоке сопоставить с плутнями Булгарина...
Продолжаем чтение:
«...Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слове (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений...»
В этой статье Пушкин первейшей целью, конечно, имеет: прихлопнуть Булгарина, хорошо бы вместе с его сукой «Северной пчелой». Но кроме того, статья всерьёз ставит вопрос, нравственен ли интерес публики к запискам сыщика, палача (Самсона) и вообще к литературе подобного рода? «Нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия...»