Дождавшись кивка и присаживаясь на стул, тот самый, раз и навсегда только им занимаемый, слегка наискосок, как бы под рукой, но не напротив, шеф жандармов, личный друг и усердный работник, раскрыл папку.
Сама эта решительность — с моста в воду, как он любил говорить, — подчёркивала, что неприятное на сегодняшний день тоже имеется. Впрочем, как и приятное...
Было письмо оттуда. Были прошения родственников, все эти: припадаю к стопам, гибельные увлечения молодости, полагаясь единственно на великодушное сердце его императорского величества, ежечасно обращая молитвы к Богу. Привычный набор, слушать который не следовало. Сам с собой император когда-то постановил: никого и ни под каким видом! И уж во всяком случае, из тех, кто обсуждал, что делать дальше с ним, как расправиться — судом ли, единым ли выстрелом. Постановил и небольшие исключения делал неохотно, для «замешанных», но не заваривших преступную кашу. А когда всё-таки облегчал чью-то участь, например, ссылкой на Кавказ, сам собой был недоволен.
Николай сидел, заложив ногу за ногу, нетерпеливо помахивая носком; пропустил первые минуты доклада и теперь, вернувшись мыслью, посмотрел на Александра Христофоровича вопросительно и с улыбкой. Вслед за прошением и, как оказалось, перехваченным, не ему адресованным письмом оттуда шли всякие мелочи. Шеф жандармов щадил своего государя.
Среди мелочей было и письмо Пушкина.
Бенкендорф, читая, держал голубоватый твёрдый листок на отлёте. Царь слушал внимательно, словно Бог знает о каком важном деле шла речь.
Письмо, обращённое к шефу жандармов, писано было по-французски. «...Я женюсь на мадемуазель Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве, — читал Бенкендорф. — Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства...»
Дочитав до этих слов, шеф жандармов оторвался от листка, глянул на царя. Лицо Николая Павловича оставалось недвижным и как бы безо всякого выражения. Царь демонстрировал свою полную непредвзятость, готовность действовать не по движению сердца, а единственно в согласии с требованиями справедливости. Движение сердца в данном случае могло ввести его в гнев и раздражительность ненужную.
«...Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось...»
Тут, и не поднимая глаз, Бенкендорф почувствовал, что царь переменил позу, ощутив какое-то неудобство в прежней, любимой.
Следующие строки, судя по этому хорошо понятному сигналу, следовало пропустить или, по крайней мере, пройтись по ним скороговоркой. Строки эти говорили о том, что, вопреки доброму желанию, Пушкин отказывается служить, ибо подчиняться не может...
Бенкендорф набрал воздух в свою хорошим портным выпяченную грудь и затем выпустил его достаточно громко, однако почтительно, государь должен был понять: он разделяет. Да, да, все тревоги, все неудовольствия, вызванные этими порхающими, этими неосновательными, этими дорожащими своей частной жизнью, готовыми — в философию, в поэзию, в чужие страны, только не в службу, он — разделяет.
«...Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность».
Это была формула, и Николай Павлович слегка кашлянул, как бы отстраняя её от себя.
«...Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была... только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных...»
Места слишком вольные — была, в общем-то, вся жизнь поэта, если глянуть пристальнее. И дальнейшее рассуждение в письме насчёт достоинств собственной трагедии тоже являлось не чем иным, как слишком вольным местом в письме. О котором надо же было знать: отнимет оно время драгоценнейшее.
«...Я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным...»
Как раз в этом месте царь пошевелил пальцами, будто слегка подзывая к себе кого-то неопределённого. Что означало: следует повторить или дать время на обдумывание. Иногда этому жесту сопутствовала недовольная складка между бровями, однако тут лоб Николая Павловича разгладился почти безмятежно, он сказал:
— Мадам Гончарову надо успокоить. Претензии её необоснованны, положим. Но — мать. Сколько их там, детей? Три дочери и три сына, говоришь?
Царь ещё раз пошевелил белыми большими пальцами:
— Но младшая красавица действительная. Только зачем — Пушкин?
— Майорат в Полотняном Заводе доходов не приносит; отец — не в себе; семейство несчастливо и разорено.
— Можно было бы как-нибудь... Семейство почтенное, отмеченное. — Государь замолчал на секунду, что-то вспоминая. — Впрочем, пусть будет Пушкин.
— Женится — переменится, — подтвердил главную мысль разговора Александр Христофорович. Мысль-то главную, но не высказанную до тех пор в открытую. Ибо за ней скрывалось затянувшееся ожидание перемен в поведении поэта.
— Ну что ж, — царь положил руку на стол, — ты напишешь, что надо. И барыню успокой, и поэта. Влюблён?
Вопрос был внезапен, как выстрел.
— В меру сил души, уже ранее развращённой и помыслами, и доступностью интриг. Москва его на руках и по сей день носит.
Говорить так было решительно нельзя. По-настоящему-то Москва имела право носить на руках одного лишь императора, всего-навсего отдавая должное своему герою. Однако, оговорившись, Бенкендорф тут же и объяснил: потому носит, что помнит — кто по слухам помнит, кто сам видел, как царь в Москве, в Чудовом дворце вышел из кабинета, держа руку на плече поэта: «Господа, это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». В двадцать шестом было, давненько. Как волка ни корми...
Бенкендорф любил к случаю употреблять русские поговорки. Настало время, когда все к случаю вытаскивали из памяти или нарочно затверживали: бережёного Бог бережёт, не всё коту масленица, с волками жить — по-волчьи выть.
— Как волка ни корми... — повторил Александр Христофорович вслух. Это был понятный им, царю и жандарму, намёк на неблагодарность Пушкина. Хотя, если придут заботы семейственные... И не таких жеребчиков меж оглобель ставили.
— А она точно красавица, — не его, свои какие-то мысли подтвердил царь. — Но из небойких. Однако не дай Бог ему — бойкую. Бойких во-о-он до каких пределов жизнь доводит...
Неизвестно, что хотел он сказать последними словами. Или, вернее, известно. Бенкендорф нащупал в папке весьма занимавшую его бумагу. Бумага касалась молодого генерала, пушкинского знакомца Николая Николаевича Раевского.
Чрезвычайно удачно и притом будто бы случайно соединялись имена Пушкина и Раевского, Бенкендорф даже зарделся слегка плоскими скулками. Он легко краснел от гнева ли, от удовольствия ли. Седеющие волосы стояли над обширным лбом мыльной, хорошо взбитой пеной. И никакой злодейской складки у губ не замечалось. Заурядность глядела из этого лица, и не остаться бы ему в памяти потомков, если бы не так умело докладывал царю, не так ловко подкладывалось: Пушкин, не изменившийся до сих пор, согласно пожеланиям государя, а это, видите ли, Раевский, сын героя двенадцатого года, а сам кто? Потворщик и попуститель. А чуть раньше письмецо мы с вами, ваше императорское величество, рассматривали. Откуда оно? Оттуда, из запредельной черты, с просьбой, вернее сказать, с мольбой. Но всякая ли молитва должна доходить до Господа? На всякую ли Он должен откликаться?..
В беззвучных монологах своих Бенкендорф был куда более пространен, чем в обыкновенном разговоре.
— Ваше величество, бумаги генерала Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете оставить вместе с моим заключением?
Царь спросил живо:
— А заключаешь что? Опасен ли?
— Только дурным примером.
— Ну, дурным примером нынче не удивишь. А что, Волконская Мария назад от мужа не просится?
— Не было от неё прошений.
— Горды Раевские. Горды.
Бенкендорф прикрыл глаза, подтверждая: горды.
НРАВЫ НАШЕЙ СТАРИНЫ
В имение Полотняный Завод знакомиться с дедушкой и вообще входить в семейство поехали, когда травы уже вовсю цвели.
Дорога была мягкая, ещё влажная, без пыли, берёзовые леса и рощи стояли по краям её, в колеях сохли голубые длинные лужи...
Кучевые облака над головой плыли медленно, как многопарусные суда, достойно, величаво, пожалуй, даже надменно.
И цветение трав, и золотые, вдруг вспыхнувшие навстречу купола Боровска, и лицо невесты напротив него, в непонимаемой ещё близости — всё будто из знакомой, по им же осмеянной идиллии. Из романа, сочинённого не им и не для него. Приходилось соглашаться: невеста его, Наталья Гончарова, была как ландыш потаённый или как мотылёк с радужным крылом, а он — кто? Пушкин вдруг почувствовал усталость. Его собственная маленькая желтоватая рука с длинными, тщательно выращенными ногтями показалась ему удивительно старой. Он рассматривал эту руку как предмет неодушевлённый, долго и вызывая недоумение.
Наталья Ивановна уже два раза спрашивала о какой-то трагедии, состоится она или нет, надо было и в третий обратиться с вопросом, чтоб он сообразил: речь идёт о «Борисе».