бабка. Бабка тех царствующих особ, при которых проходила его жизнь.
А старик кричал уже на слуг, замахивался палкой, приказывал мести, тереть, тыкал скрюченным пальцем в надпись на круглом подножии. Голос его становился визглив. В подвале пахло склепом, прошедшей судьбой... Метались тени, старик был страшен в своей беспомощности и жадности.
Пушкин смотрел на него издали: была непонятна страсть, может быть, сильнейшая — страсть старческого эгоизма. Скрюченные пальцы, нетвёрдо державшие палку, пытались схватить все радости жизни; на их оплату должны были пойти немногие тысячи, полагавшиеся в приданое Натали, любимой внучке. Во всеуслышание за столом сегодня объявленной — любимой.
Пушкин почувствовал, как кровь прилила вдруг к голове до звона в ушах: надоело играть комедию полного смирения. Даже непонимания той роли, какую ему отводило странное семейство. Но сейчас же эта вспышка погасла. Что, какие неприятности могли стать вровень с главным: она была его невестой?
ПЕЧАЛЬ МИНУВШИХ ДНЕЙ...
В Болдино[132] он приехал в первых числах сентября. Не успел управиться с делами, войти во владение выделенной отцом частью Кистенёвки, как обложили холерные карантины. Всё остановилось. Жизнь словно потеряла своё течение. Текли, то есть двигались только строчки на чистых листах бумаги. Мысль же, более того, обрела свойство дальнего и лёгкого полёта.
Только что, перед самым отъездом, 31 августа 1830 года он писал Плетнёву из Москвы в Петербург! «...московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив...
...Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя...»
Положение его опять — в который раз! — делалось неопределённым настолько, что в последних же числах августа он отправил невесте письмо, и в нём главными были строки: «Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать».
Но уже 9 сентября он пишет письмо совершенно другой тональности: «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причинённое вам беспокойство.
Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило».
В следующем письме всё из того же Болдина, в котором, вопреки ожиданиям, поэт засел надолго, было и такое: «...Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с её карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка...»
Последнее могло означать только степень досады, пожалуй, даже бешенства. И то не на отсрочку свадьбы, скорее — на препоны. Но никак не всерьёз характеризовало намерение.
Погода шумела отличная: ветер рвал последние листья с деревьев, в лужах поднимал бурю. Верховые лошади здесь были совершенно посредственные, но он всё равно любил уезжать в степь. Ехал не по самой дороге, она заплыла грязью непроходимо, а обочь по жухлой и плотной траве. Что-то было в этих поездках непредсказуемое: куда повернёт конь, куда он сам вдруг направит его бег, какие мысли придут в голову, от чего сожмётся или сладко вздрогнет сердце.
Ему было хорошо в этих поездках, но ещё лучше после них, в тепле, слегка попахивающем мышьим суетливым житьём.
Мысли теснились, в руках была дрожь нетерпения. Чистые листы манили силой магнетической. Иногда он вскакивал и оглядывался, сам поражённый тем, что пришло в голову. Мороз пробегал по спине: вот сейчас, сейчас он скажет главное, как никто ещё не говорил. И была над всем мысль о том, о чём он нынче писал: возрождение любовью. Не поэзия, не труд его бесконечный и успешный, не дружба, не какой другой восторг — любовь заставляла его взглянуть на мир иным взглядом. Любовь придавала всему вокруг и во Вселенной другую окраску, обновляла...
Любовь семейная и — дом.
Он лежал на лежанке, почти уже остывшей, закинув руки за голову, и смотрел вверх, а потом в синее окно.
За окном выла живым, жалующимся, но и угрожающим голосом русская поздняя осень. То дождь, то крупка бились в окно, напрашивались в гости.
И вдруг он вспомнил — тугие паруса, и ветер совсем другого свойства. Его как бы даже покачнуло давней волной той давней и всё же никогда до конца не забываемой ночи. Ночь была прозрачная, а е неба, усыпанного звёздами, сыпалась блестящая и светящаяся пыль. Этот свет неизъяснимый, запахи и плеск волны волновали сердце особенно.
Весь восторг, вся непонятая радость юности была с ним. Он был напряжён не меньше тех парусов, что ровно гудели над головой...
Непонятая радость...
Ему тогда почти всерьёз казалось, что лучшая часть жизни прожита, осталась позади, наполненная коварством любви, лёгкостью измен.
Так думал он (во всяком случае, мог думать), лёжа в тёмной комнате старого, крепкого ещё, но неуютного болдинского дома. Между тем крупка билась в окно с прежней силой, унылой и безнадёжной в своих одиноких порывах...
Там на корабле была девочка, Мария Раевская, она мирно и сладко спала в каюте, утомлённая впечатлениями дня. Девочка. Или, как считалось по тем временам, девушка, совсем, правда, юная. Но именно в таких юных тогда влюблялись всерьёз. И он, кажется, влюбился. Впрочем, возможно, это была не любовь, но встреча с идеалом? Что понял он гораздо позже. Но всегда было чувство — встретилась душа необыкновенная, сильная даже в детских своих проявлениях. Она была пресерьёзная хохотушка, беззаботная на шестнадцатом году жизни, охранённая славой и любовью отца.
Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.
На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада — вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.
Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.
Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?
Горе, поглотившее в конце концов — и очень скоро! — девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом — не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно — просто невозможно.
Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.
...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.
И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...
Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...
Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так — в никуда, благо соседей не было.
А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.
Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.
Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.
...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?
А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье,
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.