«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 60 из 96

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья:

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь,

И может быть — на мой закат печальный

Блеснёт любовь улыбкою прощальной.


Кажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.

...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москве или на Полотняном Заводе...

Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку — колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, — Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая — скупость...

Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно — пути нет. Но сносно — можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...

Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое — бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.

Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...

В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...

Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её — Марии Раевской.

Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые — оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он — терпеть? И надо ли?

Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...

Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется — мука будет?..

Ах, Боже мой...

Он присел к столу, сам зажёг свечки — от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.


Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю,

И в разъярённом океане,

Средь грозных волн и бурной тьмы,

И в аравийском урагане,

И в дуновении Чумы!

Всё, всё, что гибелью грозит,

Для сердца смертного таит

Неизъяснимы наслажденья —

Бессмертья, может быть, залог!

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог.


ВРАГИ ЕГО, ДРУЗЬЯ ЕГО...


Занимательная, поучительная, а вообще невероятная история происходила тем временем в Петербурге.

Начнём её с того, что в уже знакомую и придуманную нами гостиную в час, не совсем удобный для визитов, вошёл тоже уже знакомый нам молодой человек Михаил Николаевич. Лицо его выражало изумление такого порядка, что все черты как бы немного сместились, а мелкие капли пота то и дело оседали на разгорячённом лбу. Он вытирал их, спеша привести себя в приличный вид до прихода хозяйки.

Хозяйка всё не выходила, молодой человек отгибал тёмную штору, взглядывал на улицу. Улица, к видимой его досаде, оставалась тоже спокойна и была малолюдна.

Наконец появилась хозяйка в синем платье с рукавами изумительной пышности. Пышность сия призвана была подчёркивать гибкость узенькой, в рюмочку, талии.

   — Надежда Алексеевна, Богом молю, простите моё вторжение, но для одной только вас бежал, нёс новость чрезвычайную...

   — Холера в Петербурге? — перебили его довольно сухо. — И вы решили передать мне её из первых рук?

   — Какая холера, милостивая государыня, какая холера! Лучше: скандал такой, какого свет не видывал. Во всяком случае, наш петербургский.

   — Рассказывайте же, я жду. — Хозяйка опустилась на краешек тёмного дивана, не слишком убедительно указав на место подле себя.

Но Михаил Николаевич остался стоять.

   — Итак, представьте себе, моя милая, моя добрейшая Надежда Алексеевна. — От важной той новости, какая ещё вся была при нём, его слегка заносило на фамильярность. — Представьте себе, в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет, кого бы вы думали[133]? Почти в полный рост, отменно литографированный. Смотрит, как в натуре, только красоты да значительности прибавлено. А кто — угадайте?

От нетерпения ноги Михаила Николаевича сами по себе разъезжались на лаковом полу. Собеседница его, однако ж, оставалась совершенно спокойной.

   — Пушкина портрет вас бы в такое состояние не привёл. Кого же тогда назвать?

   — Булгарина, драгоценнейшая Надежда Алексеевна. Фаддея Венедиктовича!

   — Булгарина? — Дама поморщилась в досаде и юбки подобрала. — Булгарина?

   — Булгарина-с! — Молодой человек поднял поучительно палец. — А подпись какова под портретом? То-то и оно: «Парижский сыщик Видок!» Так прямо и написано. Отмщён Александр Сергеевич, отмщён и с походом...

   — Действительно, происшествие удивительное. — Тоненькая морщинка у переносья собрала изящный лоб. — И счастье, что Александр Сергеевич отсутствует. Дуэли бы не миновать...

   — Но с кем? Булгарин не вызовет — трус. Не то — вышиби окно тростью и будь таков. Так нет, говорят, прошёл мимо в том самом цилиндре и бобрах, как изображён. И Пётр Великий за ним, за Фаддеем нашим, на портрете. А также вся площадь Сенатская, говорят, проглядывается...

   — Так вы сами не видели?

   — Только бегу. К вам заскочил на минутку.

И молодой человек умчался — переносить.

...А между тем в доме у самих графов Строгановых, богачей широких и просвещённых[134], шёл разговор о том же. Построенный Растрелли дом стоял на Невском и являл пышность необыкновенную. Слух о портрете Булгарина и подписи под ним долетел и сюда, развеселив хозяев и гостей, немногочисленных в этот раз. Тут заключалась и ещё одна тонкость: Пушкин в скором времени через свою невесту должен был стать родственником Строгановых. Вернее, свойственником по линии Загряжских, очень дальним, но всё же...

Булгарин же был выскочка, с замаранной биографией, и то, что он писал в своих пасквилях о Пушкине, разумеется, нуждалось в отмщении.

Первые фразы, сказанные по поводу удивительной новости, были фразы русские:

   — Бог шельму метит, — сказал граф Григорий Александрович. Остроумие, фрондёрство, рисковость прижились в их роду, выветриваясь и мельчая с течением времени, но всё ещё существуя. — Ишь, нашёл себе поручителя Фаддей. Не кому-нибудь, ему Пётр дорогу кажет. Государственный человек Фаддей, а как же! Любому за шиворот чего гаже бросит, а вот и самого догнали. — Граф засмеялся густо и довольно.

   — Но государь не так давно подарил ему брильянтовый перстень. — Графиня соединила пальцы и снова слегка развела их. — Я сомневаюсь, чтоб государю понравилась такая шутка над человеком, отмеченным его милостью...

   — Не студи, графиня, дай посмеяться, — остановил её муж. — Там гонору, я полагаю, на трёх титулованных, и вдруг — Видок!

   — Видок Пушкиным пущено и с него же спросится, не с одного Лисенкова. — Это уже звучал третий голос. Довольно мелодичный, но прохладный голосок Идалии Полетики, дочери Строгановых. Впрочем, дочь сия рождена была так давно и ещё вне нынешнего брака, что существовала как бы сама по себе со своими суждениями и оценками.

   — Но Лисенков! Да и Лисенков ли? Не Смирдин? Я с утра слыхал эту историю, там говорили — Смирдин рискнул, — возразил ещё один гость. — Внутри лавки висит Фаддей, гвоздиками пришпиленный и Видоком прозванный...

   — Ну нет, Смирдин — человек обстоятельный. Пушкина любит, а Булгарина печатает.

   — Под чьим портретом, однако, «Пушкина» можно написать, ума не приложу. Разве что — под обезьяньим. — Идалия[135] наморщилась, будто и в самом деле тревожась этой мыслью.

Такая красивая — граф искоса, но очень внимательно ещё раз глянул на молодую рыжеволосую женщину, свою дочь, — такая красивая, такая свободная в желаниях, такая счастливая в их исполнении, и вдруг эта ярость, как у кошки...

Дойдя в безмолвных рассуждениях до этого определения, граф неожиданно хмыкнул. Однако «кошка» к делу не относилась.

А к делу относилось: какие же последуют расчёты?

Слишком уж очертя голову решился кто-то на подобный шаг. Не мешало вспомнить если не царский перстень, то любовь Николая Павловича к порядку, который довольно точно мог быть выражен поговоркой: «Всяк сверчок знай свой шесток».