«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 63 из 96

Вместо того чтобы возражать на последние слова, Пушкин только вздохнул, наклоняя голову согласно. За два года сватовства он научился наконец не школьничать прекословием. Сидел, даже ноги не выложив колено на колено, а смирно убрал под кресло. Только внутри себя беззвучно посвистывал: интересно, что ещё сегодня вменят ему в вину? Что не так усерден в отношении религии? Что не сумел заручиться расположением государя?

Вышло второе.

Он ответил свободно, может быть, чуть громче, чем следовало, собственное смирение утомляло его быстро:

   — ...Вы изволили читать письма его превосходительства Александра Христофоровича Бенкендорфа. Вы знаете, государь сам разрешил «Годунова», за мной нет грехов противу правительства и не было никогда. Что же касается Натальи Николаевны... Возможно, мне следует не только роптать на своё прошлое, но и радоваться её ревности к нему?

Лицо Натальи Ивановны на минутку стало плоским, обиженным.

   — Вы изволите шутить, но я не понимаю шуток поэтических. Вольных — тоже.

   — Тут шутки нет. Равнодушие и к прошлому равнодушно, тут ревности не будет. Ревность, как вы изволили выразиться, Натальи Николаевны не есть ли признак больше чем снисходительного расположения ко мне?

С ней надо было говорить осторожно и просто, как с больной или ребёнком.

   — В такие объяснения я не вхожу. Уж больно мудрены ваши предположения, тогда как о простом мы не можем договориться. Те деньги, какие я у вас взяла взаимообразно и на короткий срок, все разошлись. Между тем мне затруднительно нынче же выкроить из своих что-нибудь на приданое Наташе. А между тем...

   — Сколько ещё? — перебил Пушкин почти грубо. — Я на всё согласен.

Он опять посмотрел на львиную головку, беспомощно валявшуюся на полу, на ручку кресла, с этим безобразным подтёком клея и гвоздём наружу... Да, он был согласен на всё. Он уже принял Наташу Гончарову в своё сердце, в свою жизнь, в свои расчёты, в свои тревоги, в свой дом, наконец, которого не было. Ещё недавно, полусмеясь, он рассуждал, что может себе разрешить жениться на бесприданнице (ему даже как-то легче было жениться на бесприданнице), но разрешить себе тратить одиннадцать безвозвратных тысяч на ненужное приданое — этого он не мог. Якобы не мог. Сегодня он пошёл бы на любые, не только денежные жертвы.

Сегодня, сидя напротив этой странной, тяжёлой женщины и пропуская мимо ушей перечень ещё не сделанных покупок и сделанных уже долгов, неизвестно кому необходимых визитов, неизвестно от кого зависящих мелочных неполадок, он прислушивался к дому.

Он уже умел отгадывать шаги своей невесты среди всяких других, наполнявших ветшающие комнаты. Шаги удаляющиеся (сразу же после доклада слуги) — ей, скорее всего, не разрешали встречать его радостно и запросто, как, может быть, хотелось. Шаги приближающиеся — невесту высылали к нему, чтоб улыбнулась, кося детскими, неискушёнными глазами, чтоб ещё раз почувствовал её власть над собой...

И всё-таки почему или зачем её выдавали за него?

...Шагов не было. Зато он мучительно вспомнил, как однажды на балу, полгода тому назад, Наташа Гончарова принялась отыскивать кого-то близорукими глазами, он думал его — выдвинулся вперёд, ловя улыбку. Но оказалось: улыбка не ему, а от радости, что встретила подругу. И мать что-то сказала ей, что-то разрешила, он не мог понять что. Был готов терзаться ревностью, подозрениями заговора, Бог весть чем, пока обе молодые девушки, стараясь не привлекать внимания, уходили из танцевальной залы в одну из малых комнат...

Потом ему сказали то, что не могло долго держаться секретом: мадемуазель Малиновская отдавала Натали свои туфельки, не танцевать же с женихом, в самом деле, в изорванных. Как он покраснел тогда! Как будто на нём уже лежала вина. И как поклялся сделать всё, чтоб она была счастлива. Ногти тогда впились в ладони с такой силой, он едва разомкнул кулаки. И сам себе удивился: право, стоит ли по пустяку!

Но пустяков не могло быть в его любви.

Наталья Ивановна говорила тем временем, что сейчас же надо решить, где поселятся молодые, и загодя снять квартиру, а также не надеяться на то, что девушка, хоть и строго и отлично воспитанная, став женой, сможет в один день изменить привычки детства, протекавшего безмятежно, под сенью и в лоне семьи, потому что нет ничего в целом мире самоотверженнее сердца матери, чего ему, разумеется, в его беззаботности не понять. Но она-то доподлинно знает, жертвуя всем ради...

Ну что ж, у них у обоих, у него и Натали, были, надо признаться, странные, тяжёлые отношения в семье. Только он давно освободился, вылущился, выпал, отрезал всё, кроме соблюдения необходимых приличий. И с ним вполне соблюли приличия и правила: выделили Кистенёвку с двумястами душами мужеского полу. Каковые он и не замедлил заложить, получив сорок тысяч. А откуда бы иначе взять?

...В это же приблизительно время Пушкин писал из Москвы в Петербург Плетнёву: «Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка...» И ещё: «Деньги, деньги» вот главное, пришли мне денег».

А не самому близкому для него человеку Н. И. Кривцову сообщал столь же откровенно не только ближние свои планы[138]: «Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было.

Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня; они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностию».

«КАК ДАНЬ ПРИВЫЧНУЮ, ЛЮБОВЬ Я ПРИНЕСУ»


Уже январская Вьюга подвывала у крыльца тоненько, незлобно. После такой наутро вполне можно было ждать ростепели, сырости, даже светлых луж с проплывающими в них розовыми облаками и новых ожиданий прочного, чистого снега. У князя в такую погоду часто голова и мысли были тяжёлыми, больными.

   — Клохчут, клохчут барыни наши, ей-богу, как индейки или куры какие-нибудь, прости Господи. И не тебе бы, милый друг, повторять дурацкие доводы в пользу брака. Пушкин в единственном экземпляре отпечатан — это понять надо, и ты-то уж могла бы хоть и сейчас сказать: глупость делает. Недаром дружна до восторга, на всё закрывая глаза...

Князь ходил по комнате, делая руками жесты если не театральные, то, во всяком случае, какие приличествуют оратору в собрании, а не мужу и отцу семейства в собственном доме.

   — Я и на твои выходки во многом глаза закрываю, — спокойно сказала княгиня Вера, морща маленький носик. Она вдевала шёлковую нитку в иголку. — Это я — ангел кротости, хоть старовата для роли такой: крылья повытрепались в заботах... Я ангел, а вас обоих бес под ребро толкает то и дело. Ты слишком рано начал жизнь семейную, он слишком поздно начнёт, и то и то — плохо. Да ведь когда-то надо же, князь.

   — Зачем? — Вяземский повернулся резко, показывая и фигурой, и вскинутыми руками, и больше всего лицом — удивление. — Зачем, объясни мне внятно. Дело кончено, так хоть бы знать, какой в нём смысл.

   — Каждый раз повторяю тебе: в семье смысла не ищи, кроме самой семьи. Дети, внуки, любовь, своё государство со своей защитой от... — она остановилась, прислушиваясь, отложив вышивание, — от вьюги, к примеру...

   — Да ты, мой друг, точно ли вьюгу слушала? — Князь присел перед нею на корточки, так что теперь заглядывал снизу вверх в милое, сильно постаревшее лицо. — Ну, признайся, вьюгу ли?

   — Вьюгу.

   — А я чаю: как Павел дышит, как Мари во сне заговаривается, и через десять комнат до тебя дойдёт.

   — И до тебя. И до него, как свои пойдут.

   — Вот этого и не надобно. Это отнимет у России поэта.

   — Тебя же не увело от твоих трудов.

   — Именно что — трудов. Я ему не ровня, это первое. А второе, худо-бедно кормимся с родовых своих и по красненькой не занимаем. Ещё и детишкам знаем, что оставить, были бы живы и благополучны. А он? Деревенька на Парнасе сегодня кормит, а завтра государь Николай Павлович косо посмотрит, что ж — с молодой женой по куски идти?

   — И без жены худо по куски. Авось жена придержит от мальчишества. Тридцать второй мальчику пошёл.

   — Мальчишество... — Вяземский вскочил, ходил по комнате, а бубнил себе под нос, рук, сжатых на груди, не разнимая: — Мальчишество! Нашла, чем припечь. Что же надо сотворить, объясни ты мне, чтоб барыни наши и ты с ними заявили: вот речи не мальчика, но мужа? В службу пойти? К министру в зятья? Или ещё какую шутку удрать? Да знаешь ли ты, мать моя, что и в двадцать он зелёным не был? Недаром покойник Александр Павлович его своими милостями чуть в Сибирь не загнал...

   — Ну а не мальчик, так тем более хорошо будет женатому на любимой да на красавице... Или завидуешь, а, князь?

Вяземский повернул голову резко, будто услышал слово удивительное.

   — Я? Чему бы, кажется?

   — Тому, что — красавица...

   — Красавица — точно. Но тут как получается? Если уж жениться первому романтическому поэту России, то на ком же? На первой романтической красавице.

И действительно — на зависть! Только удивляюсь: почему отдают? Могли бы и подождать кого побогаче...

   — А и не так уж глупо за Пушкина дочь отдать. Он перебесился, а отроду человек надёжный...

   — Уж как бесился, кому, если не тебе, знать...

Намёк был на Одессу, на любовь давнюю к Элизе Воронцовой. На те утешения, за какими Пушкин прибегал к Вере Фёдоровне. В буквальном смысле слова прибегал, забыв перчатки и шляпу на даче, где узнал: снова гонят его; высылают в Михайловское... В пыли, чуть не в слезах, сюртук с оторванной пуговицей, и такая боль, что лицо стало совершенно серое. Подобного серого, сведённого горем лица Вера Фёдоровна больше никогда в жизни ни у кого не видела...