«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 70 из 96

...Но вот 15 апреля 1834 года к матери, в имение Полотняный Завод, уезжает Наталья Николаевна. Письма к ней идут подряд, не прерываемые никакими другими разговорами.

Как резко, однако, изменился их тон по сравнению с тем, каким писалось с дороги, из Москвы, Болдина. Возможно, потому, что Пушкин теперь оставался в Петербурге, свободный от семейственной суеты, но крепко привязанный к тому, что его мучило, угнетало, оскорбляло? Прежде всего к своему камер-юнкерству.

Правда, при этом поэт ещё цепляется за мысль, что царь не хотел его обидеть, так вышло...

А дальше идут увёртки, отговорки, попытки закрыть глаза на то, что уже произошло, пренебречь. Вот строки из писем, это обнаруживающие.

«...нашёл на своём столе два билета на бал 29-го апреля и приглашение явиться на другой день к Литте[144]; я догадался, что он собирается мыть мне голову за то, что я не был у обедни... Я извинился письменно. Говорят, что мы будем ходить попарно, как институтки. Вообрази, что мне с моей седой бородкой придётся выступать с Безобразовым или Реймарсом. Ни за какие благополучия».

(Вы улавливаете иронию в этих строках? Я — нисколько. Мне кажется, Пушкину страшно. Страшно в самом деле, как птице в руках жестоко любопытствующего мальчишки. Она ведь никак не знает границ его власти над собой). «Письмо твоё послал я тётке, а сам к ней не отнёс, потому что рапортуюсь больным и боюсь царя встретить». «Нынче великий князь присягал; я не был на церемонии, потому что рапортуюсь больным, да и в самом деле не очень здоров», «...завтра будет бал, на который также не явлюсь...»

И наконец письмо, знаменующее перелом. Может быть, именно с этой поры всё покатилось под горку.

18/V—1834 г. Из Петербурга в Ярополец.

«...Я тебе не писал, потому что был зол — не на тебя, на других. Одно из моих писем попалось полиции и так далее. Смотри, жёнка: надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь; если почта распечатала письмо мужа к жене, так это её дело, и тут одно неприятно: тайна семейственных сношений, проникнутая скверным и бесчестным образом; но если ты виновата, так это мне было бы больно. Никто не должен знать, что может происходить между нами; никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни. Я пишу тебе не для печати; а тебе нечего публику принимать в наперсники. Но знаю, что этого быть не может; а свинство уже давно меня ни в ком не удивляет.

...Дай Бог тебя мне увидеть здоровою, детей целых и живых! да плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить барином! Неприятна зависимость; особенно, когда лёг 20 человек был независим. Это не упрёк тебе, а ропот на самого себя».


29/V—1834 г. Из Петербурга в Полотняный Завод.

«...с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять. Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольство».


3/VI—1834 г.

«Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство... Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя».


8/VI—1834 г.

«Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив; но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обстоятельствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения. Я, как Ломоносов, не хочу быть шутом ниже у Господа Бога. Но ты во всём этом не виновата, а виноват я из добродушия, коим я преисполнен до глупости, несмотря на опыты жизни...

...Жду от тебя письма об Яропольце. Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого требует государственная безопасность».


...Где тот розовый, утренний воздух, которым дышали строки, упрекающие недавно Ташу Гончарову в кокетстве? Где тот кружевной иней, курчавивший травы по обочинам дороги, по которой в нетерпении возвращался Пушкин к своей жене? Где щедрое стремление развеселить хоть в письмах молоденькую, скучающую без него жену? Где наивный, с детства любимый запах печёной картошки и гречневой каши, всё ещё витающий над столом, когда после обеда садился он за письма? И зимняя птица стучала в окно, что, говорят, к известию...

Он понимал, что письма распечатываются не из одного неуёмного любопытства двух братьев Булгаковых, двух почтдиректоров обеих столиц[145]. Понимал, что изначально всё идёт через Бенкендорфа от самого царя.

Не было ни возможности, ни желания верить царю и служить ему. И тут он попросился в отставку.

Конечно, было написано письмо Бенкендорфу.


25/VI—1834 г. В Петербурге.

«Граф,

Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение.

В качестве последней милости я просил бы, чтобы дозволение посещать архивы, которое соизволил мне даровать его величество, не было взято обратно.

Остаюсь с уважением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга.

Александр Пушкин».


Просьба, в общем-то, простая, легковыполнимая, понятная, уколола царя необычайно. Он в ней рассмотрел прямой удар по своему самолюбию.

Пушкин, слышно, где-то хвастался, что ещё немного трудов в пыли архивов, ещё немного возни с бумагами и выписками, как явится у него возможность отлить новый памятник Петру, да чуть ли не лучше фальконетовского. Ничуть не бывало — архивов Пушкину не видать! С какой стати будет он, император, потакать прихотям поэта, если... если... Тут надо ещё и о том подумать: каким задуман этот памятник? Один (поэмку о наводнении) он уже перечеркнул своими вопросительными знаками, которые означали — неудовольствие...

С Пушкиным следовало рассчитаться старым испытанным способом: не придавая значения. Способ этот приносил вполне желаемые плоды. Не придавая значения поэту, автору «Годунова», Пушкина определили в камер-юнкеры.

Как поступить с Пушкиным на этот раз, Николай I обдумывал во время прогулки вдоль Невы. Он шёл один, далеко виднеясь огромной своей фигурой, и со всегдашней досадой замечал, что довольно пустынная в этот предвечерний час набережная ещё более пустеет с его приближением. Люди решительно растворялись в воздухе, проваливались сквозь брусчатку мостовой. Кое-кто, он замечал боковым зрением, заскакивал в лавки, подъезды.

Так на днях сделал приятель всё того же Пушкина, некто Соболевский, только что прибывший из-за границы в совершенно французских бородке и усах. К тому же природного, но вовсе неприличного рыжего цвета...

Он сделал тогда вид, что не заметил манёвра, что не отметил особо ни Пушкина, ни толстого селадона Тургенева, стоявших на краю тротуара без шляп. Ему доложили: Пушкин смеялся над Соболевским: «Эх, ты! Бородёнка французская, а душонка-то русская! Шмыгнул куда ни попадя и рад?»

На что Соболевский отнекивался словами не расслышанными, Пушкин же, продолжая прогулку, ухмылялся и размахивал тросточкой.

Николай Павлович остановился, глядя на серую, тяжело стремящуюся воду. Как славно, однако, вышло с «Пугачёвским бунтом». Он дал сочинителю в долг денег на печатание, он, пролистав, разрешил само сочинение, и все поняли: никакого ки-ре-ку-ку! не случилось.

Точно так же он разрешит отставку: слегка пожав плечами.

Он действительно слегка пожал плечами, глядя на воду, медленно и торжественно перемещавшуюся под лучами вечернего солнца. В иных местах как бы жидкая, стесняющая движение позолота лежала на мелких однообразных волнах. В других была пролита кровь. Он пожал плечами, но досада не оставляла его.

...Назавтра, вопреки своему намерению, император начал разговор с Жуковским резко, безо всяких вздохов. В голосе его появились те совершенно металлические звуки, какие он охотно пускал на плацу, распекая нарушившего стройность или ещё как-то провинившегося. Слов было не много, они значительно отстояли друг от друга, а между ними будто позёмка гнала белые, жалящие холодом струи.

Впрочем, у Жуковского, как у всякого поэта, было богатое воображение, и он, незаметно для себя, тряхнул головой, отгоняя устрашающую картину. При первых фразах царя Василий Андреевич ещё складывал ладони, молитвенно поднося их к лицу, словно просил выслушать не возражения, нет, всего лишь доводы, хотя бы отчасти оправдывающие Пушкина.

Они шли под великолепными Царскосельскими сводами. Липы уже отцвели, но были в особенно своей поре, когда незакатный свет летнего солнца придаёт им тихую величавость. Умиротворённость природы и в ней же растворенная непременная грусть всегда влияли на Василия Андреевича Жуковского. То снимали горечь, если она случалась; то вдруг сбивали с шутки, на которую, кто бы мог подумать, он был великий мастер.

На душе становилось так, будто можно было услышать Бога. И Бог говорил ему, что нет ничего прекраснее самого неспешного течения жизни.

— Благодарность всегда относил я к тем чувствам, какие принимал к сердцу в первую очередь. Пушкин — не благодарен, что ты ни толкуй. И я не держу его, как никого не стал бы держать. Именно — никого. — Тут опять коротко рокотнуло дальней угрозой. — Однако если мы с ним при нынешних обстоятельствах не поладим, то это уже навсегда. Ты передай ему — уже навсегда. Не я отталкиваю. Он уходит.