Император наклонил голову, давая знать, что он сказал последнее слово. Вместе с тем он двумя пальцами взял Жуковского за руку повыше локтя, как бы приглашая прогулку продолжить. Ему надо было ещё поговорить не о Пушкине, Бог с ним, вовсе нет. Но Жуковский воспитывал наследника[146], и тут заключалось много тонкостей...
Пушкину в тот же день Жуковский написал:
«Я право не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в жёлтом доме, или велить себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение. Бенкендорф прислал мне твои письма, и первое и последнее. В первом есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело, ибо в нём не пишешь ничего о том, хочешь ли оставаться в службе или нет; последнее, в коем просишь, чтобы всё осталось по-старому, так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностью. Разве ты разучился писать; разве считаешь ниже себя выразить какое-нибудь чувство к государю? Зачем ты мудришь? Действуй просто...»
Пушкин начинал ответное письмо, возможно передразнивая Жуковского.
«Я право сам не понимаю, что со мною делается. Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства, будущая судьба всего моего семейства, собственное моё спокойствие — какое тут преступление? какая неблагодарность? Но государь может видеть в этом что-то похожее на то, чего понять всё-таки не могу. В таком случае я не подаю в отставку и прошу оставить меня в службе. Теперь, отчего письма мои сухи? Да зачем же быть им сопливыми? Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем; гнев его меня огорчает, но чем хуже положение моё, тем язык мой становится связаннее и холоднее. Что мне делать? просить прощения? хорошо; да в чём?»
...Разговор с Жуковским, да и сам поступок Пушкина, запросившегося ни с того ни с сего в отставку, конечно, это были мелочи среди его огромных государственных дел. Однако неприятное ощущение не покидало Николая Павловича до самого того позднего часа, когда он, наработавшись и проведя вечер в обществе матери и жены, отправился спать.
Он не лёг, а буквально повалился на свою походную, взвизгнувшую под его тяжестью койку. Сам этот звук и прикосновение старой кожаной подушки произвели на него действие магическое... Они были знаком его другой жизни: ясной, с преобладанием прямых линий и полным отсутствием самоволия.
А между тем, если сделать выписки из писем Пушкина, то станет очевидно: именно упрямое чувство благодарности заставляло его закрывать глаза на многое, что он угадывал в царе.
11 июля 1834 года Пушкин писал из Петербурга в Полотняный Завод: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем чуть было не побранился. И трухнул-то я, да и грустно стало. С этим поссорюсь — другого не наживу. А долго на него сердиться не умею; хоть и он не прав». Тот — так обозначал Пушкин в письмах царя, зная теперь уже наверное, что они прочитываются.
Сердиться он, может быть, и действительно долго не умел, но у него в это время разлилась желчь, он стал беспокоен, и надо представить, чего ему стоило письмо к шефу жандармов.
«Граф,
Позвольте мне говорить с вами вполне откровенно. Подавая в отставку, я думал лишь о семейных делах, затруднительных и тягостных. Я имел в виду лишь неудобство быть вынужденным предпринимать частые поездки, находясь в то же время на службе. Богом и душою моею клянусь, — это была моя единственная мысль; с глубокой печалью вижу, как ужасно она была истолкована. Государь осыпал меня милостями с той первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне. Среди них есть такие, о которых я не могу думать без глубокого волнения, столько он вложил в них прямоты и великодушия. Он всегда был для меня провидением, и если в течение этих восьми лет мне случалось роптать, то никогда, клянусь, чувство горечи не примешивалось к тем чувствам, которые я питал к нему. И в эту минуту не мысль потерять всемогущего покровителя вызывает во мне печаль, но боязнь оставить в его душе впечатление, которое, к счастью, мною не заслужено.
Повторяю, граф, мою покорнейшую просьбу не давать хода прошению, поданному мною столь легкомысленно.
Поручая себя вашему могущественному покровительству, осмеливаюсь изъявить вам моё высокое уважение.
Остаюсь с почтением, граф, вашего сиятельства нижайший и покорнейший слуга
Александр Пушкин».
В середине месяца Наталье Николаевне отправлено ещё одно письмо.
«Надобно тебе поговорить о моём горе. На днях хандра меня взяла: подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и Богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так? Хорошо, коли проживу я лет ещё 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута и что их маменька ужас как мила была на аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцелуй детей и благослови их за меня. Прощай, целую тебя».
За двадцать лет дружбы Пушкин отправил 72 письма Вяземскому; за семнадцать месяцев разлуки — 78 писем к жене. Но за время своей зависимости от Бенкендорфа к шефу жандармов написал 58 писем! Поистине горестное сопоставление цифр.
...Семьдесят восемь писем жене. Это были те письма, которые Василий Андреевич Жуковский вынес в своём цилиндре из кабинета Пушкина, чтоб уберечь от чужих глаз. А точнее: от жандармского сыска.
Только что он сидел возле Пушкина, наклонившись к нему, как будто старался разгадать выражение неподвижного, мёртвого лица, вдруг ставшего спокойным и даже умиротворённым. Вся тщета, весь ужас последних дней отлетели, всё устроилось... Царь брал на себя долги и заботы о семействе покойного.
Пушкин ещё мучился, ещё задерживал крик, кусая губы и втягивая воздух, ещё закидывал руки за голову, когда его отпускало, шептал: «Тоска, какая тоска», а Василий Андреевич уже думал о том, что будет после...
Он не мог отогнать или хотя бы задержать смерть, коль скоро бессильны оказались лучшие врачи и сам лейб-медик Арендт[147], но в его силах было облегчить уход. И он сделал всё от него зависящее: уговорил царя. Он на многое его уговорил; и пенсия, и торжественное, дорогое издание, и прощение за дуэль были обещаны второпях, так же как другие милости семье. Бумаги государь доверил разобрать ему, чтоб отобрать необходимое для памяти, для «Современника», письма же вернуть тем, кто их писал, и сжечь, если попадётся то, что по крамольным мыслям или резкости слов может повредить памяти покойного...
Он оставался по первому обещанию царя настоящим душеприказчиком. Как же и почему пришла ему мысль тайно и осмотрительно вынести письма Пушкина? Совершить поступок, несколько нарушающий безупречность собственного поведения? Он и сам не знал ответа на этот вопрос. Попались на глаза аккуратные конверты с надписью по годам. И в первом же раскрытом: «Ангел мой, жёнка!..» Он отвёл глаза сразу и почувствовал, что его шатает на гладком полу, как на палубе корабля. Руки, державшие лист, вздрагивали и как бы сами собой отпускали бумагу. Он смотрел на собственные пальцы, крупные, смуглые — застывшим в непонимании взором, и показалось: всё дурной сон. Сейчас хлопнет входная дверь; скрипнет половица — там на лестнице, он знал, была такая; раздадутся быстрые шаги, вскрикнет радостно-привычно Наталья Николаевна, залопочут детские ноги...
— Ангел мой, жёнка!
Он не мог допустить, чтоб чьи бы то ни было посторонние глаза шарили по этим строкам, и торопливо стал складывать пакеты в шляпу. Лицо Бенкендорфа явилось перед ним из плохо освещённых сумерек кабинета. Он поёжился плечами, повернул голову. В углу возле дивана, на котором умирал Пушкин, никого не было. И всё-таки лицо это стояло почти ощутимым видением где-то возле правого плеча всё время, пока он, оглядываясь, убирал письма. Веки шефа жандармов были косо опущены, и взгляд от этого прищура казался недоверчивым, шарящим. А может быть, от быстро перебегающих с предмета на предмет зрачков? Он отнимал добычу у Александра Христофоровича, пожалуй впервые в жизни определив настоящую цену другу царя, если не самому царю... Как бы прозрение, наитие нашло на него, он предугадал: тот не сдержит слова, жандармы холодно и вместе равнодушно станут перебирать бумаги покойного.
Впрочем, о том, что жандармы читали эти письма и при жизни Пушкина, Жуковский не просто догадывался — знал.
Однажды царь сам показал ему список с одного из них. Сунул листок движением капризным и устрашающим одновременно:
— Как ты на этот раз растолкуешь друга своего? Опять невинен, как агнец? Если он жене такое пишет, то что же друзьям? Каким насмешкам подвергает то, к чему должно относиться... к чему должно относиться по меньшей мере...
Николай Павлович не договорил, перебивая сам себя, остановился, загораживая дорогу. Он требовал немедленного ответа и при этом без миротворческого увиливания.
— Ну что же, друг мой? Я жду!
Жуковскому на мгновенье показалось: царь может противу всякого этикета и здравого смысла приподнять его опущенное лицо и даже сделать ему больно, где-то около горла сдавив сильно и властно. Мысль, впрочем лишённая смысла, вздорная.
— Ваше величество, за Пушкина я готов ручаться душою и головой своей. — Он поднял глаза, привычно складывая руки перед лицом.
— Ты — ручаться? — Царь фыркнул греческим носом презрительно, но и остывая. — Он ручаться! За тебя кто поручится — вот вопрос. Тебя вокруг пальца обвести, много ли надо, Жуковский?
И вот, складывая пакеты с письмами в шляпу, он пытался обвести или провести III отделение и самого Бенкендорфа, к которому испытывал в этот момент не просто раздражение — что-то вроде ненависти, чувства, совершенно ему не свойственного...