Может быть, потому, что его вынудили идти на обман?
...На Жуковского донесли тотчас же.
Оставалось только удивляться, как пристально следило вездесущее око III отделения за всем, что касалось и мёртвого Пушкина. Жуковский удивлялся, и вместе с тем непослушные слёзы настоящего горя капали на бумагу большого зеленоватого листа, когда он писал шефу жандармов: «...я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного. Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней, в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль, что неизвестный мой обвинитель вместо того, чтобы с такою жадностью признать меня похитителем, не спросил у меня просто, что у меня в шляпе? Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им его жене, которые она сама вызвалась дать мне почитать; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей...»
Возможно, всё так и было, как писано в письме. Хотя всё-таки странно предположить, что Наталья Николаевна в том положении, в каком она находилась (почти невменяемом, как говорили очевидцы), могла вспомнить о письмах и передала их Жуковскому. К чему? Чтоб он их сшил в тетради? Сразу же подумала об этом ещё при гробе мужа своего? Всё-таки кажется: Жуковский взял грех на душу, оберегая тайны семейственные.
Только что искажённое последними муками, мёртвое лицо Пушкина приобрело несвойственное ему выражение умиротворённости, того покоя, какой говорит не только об окончании всех расчётов, но и об удовлетворении. А теперь хотелось сказать: «Рано, друг, рано, кто бы мог подумать, они всё ещё не оставили тебя своим вниманием...»
БЫЛО ВЕСЕЛО
«МЕЖ ГОРЕСТЕЙ, ЗАБОТ И ТРЕВОЛНЕНИЙ»
то последняя глава о жизни Пушкина. Уже сёстры Гончаровы живут вместе с Пушкиным, уже они вошли в петербургский круг, Екатерина — фрейлина, у обеих есть кавалеры для танцев и для прогулок верхом. Они заметны. Но, увы, не по личным достоинствам, а потому, что сёстры жены Пушкина.
Мы, разумеется, помним портрет Екатерины Гончаровой-Дантес[148] в белом платье, с лорнетом в руке. Портрет являет нам лицо несчастливой и не очень молодой женщины скорее восточного типа. Как согласовать это изображение с самым ранним? Куда за несколько лет девалась большеглазая простушка в буклях, какой мы её видим в юности? Она чуть жеманна, она кудрява, хотя мы знаем теперь: букли по моде — накладные. У неё слезинки нетерпения в светлых глазах: должно же, должно прийти счастье! Отчего так медлит? Рот невыразителен и неулыбчив, но может и засмеяться, да ещё каким детским заразительным смехом: она легче других прощает обиды. Не то что Азинька — нет! Та век будет помнить маменькины выговоры и маменькино желание, чтоб её оставили в покое, то есть не просили устроить судьбу или хотя бы на зиму взять с Полотняного в Москву. Юбка для верховой езды у неё такая же, как у Александры Николаевны — как ни штопай, ни выглаживай, надеть уже нельзя. Но они обе не могут без движения, без риска. Выезжают не к соседям, а так, по дорожкам дедовского парка, потом во весь опор по холмам, через овраги! А земля ещё мягкая, ранняя, у дороги начинает покрываться пухом орешник и отражаться в весенних лужах.
Длинные лозы и голубое небо на земле — лошадь перелетает через него, с куста сыплются капли, лошадь фыркает, как бы смутясь неожиданностью, и ты смеёшься — это хорошо было в Заводе. У Ази была ещё её музыка и стихи. А у неё, самой старшей, что, кроме скучного рукоделья? Они с братом Митенькой ехали, опустив поводья, рассуждали, что будет дальше? Куда их денут, прелестных бесприданниц? И что достанется Дмитрию от майората, если дедушка прокуролесит ещё лет пять? Тоскливое бессилие охватывало их: жизнь, сами возможности её утекали с годами, с причудами деда. Оставалось одно — взбодрить коня нагайкой.
Старший брат жалел их с Азинькой, уговаривал маменьку жить зимой в Москве. Маменька кричала страшно:
— Были партии, были, так всё испортили своеволием своим — мётлы!
— Какие партии, Господь с вами, маменька!
— А такие, что честные женихи! А эта в глаза посмотреть не может, Бог наказал — прокуда!
Азиньку мать не любила особенно и вечно корила косиной...
Страшно было в Заводе, когда маменька их запирала в дальних комнатах или сама запиралась. Страшно было и в Москве, когда на отца находило. Один раз вошёл в большой дом, как будто в себе, взял подсвечник и долго, подняв, рассматривал маменьку. Потом сказал:
— Другая. Подменили на перевозе, а те сани — в воду. Я сразу заметил — двадцать лет горю. И тебя спалю.
— Вяжите! Чего смотрите — вяжите!!! — крикнула мать без испуга, с одной только досадой. — И вправду спалит, отродясь — недоумок, как только прежде не замечали!..
Сколько зла было в маменьке! Екатерина вздохнула и стала смотреть не на калужский луг, весь под тонкой плёнкой воды, а в петербургское высокое и широкое окно чужого дома. Сидели у Карамзиных, явились рано, без Пушкина и Таши. Те должны были тоже приехать, но у них была ещё и другая жизнь. А она хоть несколько минут хотела видеть Дантеса одна. Чтоб подошёл к ней просто и к месту, как он всё делал, взял обе её руки в свои протянутые: «Как приятно видеть ваше лицо... Эти поездки верхом и ваша смелость, они так сближают. Вы действительно храбры, мадемуазель. Чертовски храбры!»
Но сегодня Дантеса не было. Она смотрела из чужого окна на город, тоже — чужой. Правда, нынче ей не казалось, как в первую зиму, что их с Александрой рассматривают, не без иронии поднимая брови. Вынырнула из калужских лесов дикотинка — сестры госпожи Пушкиной.
Брат прислал им коляску. В Петербурге без своего экипажа — смешно. А без тётеньки Екатерины Ивановны и того смешнее было бы. Обхохочешься: фрейлиной, да в калужских фасонах!
Тётенька одаривает их с Азей, но Ташу любит больше. За удачливость, скорее всего.
Ни на ком Таша не висела перестарком, которого надо сбыть с рук. На Ташу не глядели волком: опять где не надо улыбнулась, где не надо потупилась! Ташу сам царь как оглядывал! А было в ней — всего ничего: шейка — длинненькая, личико — узенькое, но юбок маменька навертела!.. И сейчас засмеешься, вспомнив маменькино жестокое с досады, ещё не убранное лицо и руку к двери, как у полководца перед боем: «Ещё неси! Палевую неси! Я тебе какую велела? У Азиньки две в шкафу — неси!»
Тихоня и стояла тихоней, даже когда маменька до крови уколола булавкой, взявшись помогать горничной. А они с Азей корчились от смеха и руку маменькину нетерпеливую передразнивали...
«Не в коня корм!» — ворчала маменька, оглядывая жидковатую фигуру Таши. А после бала, после нежной государевой улыбки сказала: «Я лучше была! И здесь не ветер гулял!» — и зло ткнула Ташу костяшками пальцев в лоб.
Екатерина смотрит в окно большими, чуть водянистыми глазами и смеётся собственным глупым надеждам. Смеётся тоненько и тихо, как всхлипывает. Александрине хорошо: у неё Аркадий Россет — привязанность, так это называется[149]. И ещё у Александрины — злость. Александрина иногда на мелкие клочки рвёт в досаде носовые платки. Вот и недавно разорвала — после плохого сна.
А сои был, как на чей взгляд, для иных как раз — желанный.
Александрине снился Аркадий Россет, который бежал ей навстречу не по здешней булыжной мостовой, а по калужскому лужку с каким-то непонятным конвертом в руке. Высокая, ещё не обсохшая трава хлестала по сапогам, мешала бежать. И на это во сне досадовала Александрина.
«А дальше что?» — спрашивала Екатерина сестру с детской надеждой. Сколько раз высмеивала Азинька её детские надежды. На этот раз, однако, смеяться не стала. Глянула так, что сразу следовало понять: и мокрый голубой калужский луг, и злосчастный конверт, и сам Аркадий, как и вся их петербургская жизнь, не что иное — сон пустой.
Сколько он ещё продлится? А потом снова мчаться сломя голову по родным аллеям в стыдно сношенных, потерявших цвет амазонках. Скакать то навстречу солнцу, то навстречу луне — как заблагорассудится. Но уж никак не навстречу молодым надеждам. Азиньке — двадцать пять, а ей, страшно сказать, — двадцать семь. Надо было крепиться, не подавать вида, что сам знаешь — двадцать семь! Надо было быть хохотушкой, и она смогла бы, если бы не Жорж. Хоть бы во сне его увидеть вот так же — бегущим навстречу.
Но даже сны не обманывали Екатерину Николаевну Гончарову, старшую из сестёр Гончаровых. Старшая, самая старшая — это звучало, как проклятие. Впрочем, Софья Карамзина была старше её на шесть лет[150]. Екатерина смотрела на неё, завидуя, стараясь понять: почему Софью течение лет не пугает?
Разглядывая то чужой город за окном, то непостижимую в своей уверенности бровастую, некрасивую женщину, Екатерина чуть не прозевала появление Дантеса[151].
Она любила смотреть на него, когда он входил, как-то особенно гордо и в то же время покорно роняя голову в общем поклоне. Шелковистые волосы падали и снова ложились лёгкой волной, верхняя пуговица мундира была расстёгнута, глаза улыбались сразу всем. А потом пробегали по лицам.
Первой он из всякой толпы выхватывал взглядом Натали, сестру Ташу. И нынче вопросительно поднятая бровь могла означать только одно: ещё нет? будет ли? когда? И сколько ждать среди этих, которые для него были на одно неразличимо-скучное, плоское лицо. Но он готов развлекать и забавлять их всех, потому что таковы правила игры. Такова его роль. Сам он выбрал: входи в любой дом весело, свободнее, проще, чем входят приятели и однополчане, изрядно подмерзшие в своей ледовой столице. Входи так, будто знаешь секрет счастья, удачной карты, побед — и не только над женскими сердцами. Будто этот секрет лежит у тебя в кармане столь же вещественно ощутимо, как только что переданная любовная записка. Или как пачка ассигнаций — вчерашний нешуточный выигрыш.