«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 75 из 96

И сейчас повторял себе, поворачиваясь боком, чуть ли не спиной к оживлённо гомонящему обществу: перемелется. Одоевский был безусловно расположенный человек, к тому же жаждущий справедливости. Но зачем он затевал свой журнал, зная, что и на одного «Современника» ни читающих, ни пишущих не хватает? Не от «Пчелы» оттягивал и тех и других, а именно от «Современника» этим своим «энциклопедическим и эклектическим» журналом, «в духе благих попечений правительства о просвещении в России»...

Впрочем, текста прошения, поданного Одоевским, Пушкин, скорее всего, не знал. Он стал достоянием пушкинистов в наше время. Но то, что его ближайший сотрудник по «Современнику» отходит от него, не то чтобы оскорбляло, нет, просто стена удлинялась, совершенно теряясь в тумане. Он представил себе Одоевского в разговоре с Уваровым, мелко переступающего узкими ступнями. Даже когда уже сидел в кресле перед улыбающимся более чем благосклонно министром народного просвещения, ноги, носками врозь и как бы со слабой стопой, мелко двигались. Зачем надо было человеку честному и независимому ловить улыбку Уварова? Так ли уж не верилось при всей расположенности в журналистскую звезду Пушкина? Или откуда-то выпрыгнула жажда собственной журналистской славы? Да так, что можно было и Уварову искательно посмотреть в глаза?

«НАСЧЁТ ХОЛОПА ЗАПИСНОГО»


...Уваров был главный враг[154], обиженный зло, лично и недавно.

Своей сатирой «На выздоровление Лукулла» он не много выиграл, считали вокруг решительно все. Дал ход желчи, а дальше — что? Если сообразить: кроме всего прочего, цензура под Уваровым ходит...

Увидев сатиру напечатанной, Жуковский бегал по комнате, хватаясь за голову.

   — Кой чёрт тебе надо было писать хотя бы про казённые дрова? Чтоб уж в самую точку? Чтоб каждый узнал? Нет, ангел мой, нет — в который раз ты берёшься миру доказать, что вовсе глуп? Или с ума спятил?

В огромной комнате Жуковского с низким потолком и слепыми бюстами греческих мудрецов они тогда остались вдвоём. И Пушкину почему-то было даже жалко хозяина. Тот стоял спиной к окну, опершись о подоконник, руки скрестил, приготовился выслушать длинный, вразумительный ответ.

Пушкин молчал. Молча рассматривал ногти свои, молча поднимал на Жуковского невесёлый взгляд. Молча опускал.

Жуковского было бы от души жалко, если бы душа не переполнилась другим. Жуковский выхватывал большой, смятый платок, вытирал в волнении лысину, шею, лоб. Рот его подёргивался, обнажались — отнюдь не в улыбке — ровные, крупные зубы. Глаза у Жуковского были коричневые, добрые... Даже когда он досадовал, даже когда ему казалось: весь мир рушится, не следуя правилам благоразумия и его советам, глаза оставались добрыми.

   — Не пойму, уважь старика, объясни! — в тревоге, в тоске, а также в негодовании хлопотал у окна Жуковский. — Не можешь объяснить, зачем тебе понадобилась эта Ода?

   — Что объяснить-то? Сам знаешь. Я еду-еду, не свищу, а как наеду — не спущу... Ещё когда предупреждал: когтист и кротостью вовсе не отмечен. Также — терпением...

Он понимал: Жуковский относился к Уварову с давней памятью о Московском пансионе, где все они учились, нынешние министры, далеко шагнувшие прежние весёлые молодые люди: Блудов, Дашков, Уваров. И с ними Жуковский, благодарный им за дружбу. А может быть, и за снисхождение к его безродству?

А потом был «Арзамас»[155] — святое прибежище, где он прозывался Сверчок, а Василий Андреевич был Светлана. «Арзамас», весело, зло, задорно боровшийся с литературными староверами, как-никак организовал Уваров. И вдовствующей императрице Марии Фёдоровне он же Жуковского представил. Сделал больше, чем все доброхоты, вместе взятые. А потом — изменился...

Пушкин смотрел в упор на «Светлану», тоже весьма изменившуюся. Уже и до брюшка дошло, и лицо постарело и пожелтело. Те времена, когда они ровно кипели в литературной борьбе против «Беседы», было не вернуть. Даже не вспомнить с весёлым всплеском в груди, чтоб отпустила сегодняшняя злость.

Василий Андреевич тех давних дней ради мог пройтись под руку с Уваровым и получить вопрос: «Как можно в людном месте показываться рядом с этим негодяем? Да ещё с улыбкой выслушивать его?»

Это не он, Пушкин, спрашивал. Это Дашков, тоже из арзамасцев, тоже министр. Впрочем, они все толклись, отодвигая друг друга локтями и наступая на ноги, чтоб стать поближе к царю. Тут он некстати (а может, наоборот, кстати: злость размягчилась смехом) представил Уварова, теснящего розового лысо-кудрявого Блудова. Что-то несокрушимо мраморное или отлитое из бесчувственного металла заключалось в статной фигуре Сергея Семёновича. А Блудов был пухлый, с мелкими чертами как бы всегда недоумевающего лица.

Жуковский держал их в памяти так же, как он лицейских. К тому же чувство мести было наверняка совершенно неизвестно ко всем благорасположенному Василию Андреевичу.

Совсем недавно в разговоре с Плетнёвым он отметил, что больше всего ценит в людях именно это чувство. И не врал. Но стоило вспомнить лицо Уварова, его слегка пренебрежительную улыбку, сгоняющую морщинки от края губ куда-то за ухо, — всё пропадало. Улыбка министра как бы не давала себе силы разойтись по-настоящему, обнажить всё зло, какое между ними накопилось.

Уваров, надо отдать ему должное, умел держаться, даже в самые острые или тягостные моменты, которых у него в жизни случалось достаточно. Только иногда он терял себя из-за непоборимой жадности. Из желания показать силу своей власти, чтоб кто не вздумал вспоминать времена, когда он чуть не упал в бездну бедности и зависимости.

...Многие считали: он не прощает Уварову того, что тот в доме Олениных распространялся о чёрном прадеде, бочке рома и тому подобном... Жуковский наскакивал, хотя ему хотелось, чтоб слова звучали проникновенно:

   — Ты, право, сумасбродишь, как малолетний. Во-первых, может статься, министр наш тут ни при чём, а гуляет навет. А во-вторых, на каждый чих не наздравствуешься. Тебя в который раз подбрасывает от этой бочки?

   — Бочка что? — засмеялся он тогда, безо всякого веселья. — Что бочка? Вышиб дно и вышел вон. За прадеда мне всегда досадно, но не в том суть. Уваровское слово и по другому поводу далеко не безвредный лай. Ужасная тоска, ангел мой, как подумаю: он меня и в большом и в мелочах к стенке жмёт, с головой выдавая старинной моей приятельнице — цензуре. Уж, кажется, куда дальше — царю хорошо, а ему всё неймётся — укусить.

Я скажу ещё несколько слов об С. С. Уварове, министре народного просвещения, опираясь на отзывы современников.

Люди, даже приятельствовавшие с Уваровым, говорили, что он большой подлец. Ум, блестящий и образованный, далеко обгонял нравственные качества министра народного просвещения. Он был то, что называется: человек без предрассудков. Главное правило его заключалось в том, чтоб поступать, как ему удобно. Применяя его, о чести, о простой обыденной честности можно было не думать.

С Уваровым у Пушкина случались неприятные столкновения из-за трусости или упрямства цензоров, из-за жёсткости его собственных требований, но всё не выходило за рамки принятых приличий. А когда-то было, Уваров представлял Пушкина студентам Московского университета со словами: «А вот и само искусство». Наконец, Уваров перевёл на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России». По сему случаю Пушкин 21 октября 1831 года отправил ему любезнейшее письмо. Но на сближение упорно не шёл, понимая: Уваров, для того чтоб расположить в свою пользу общественное мнение, не прочь не только с Жуковским ходить под руку.

Современник писал об Уварове: «Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического; напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем».

...Итак, Пушкин сидел в углу гостиной, не вступая в общие разговоры. Однако собеседник на сегодняшний вечер ему был нужен. Дело в том, что у него был анекдот на Уварова, привезённый кем-то из Москвы.

Анекдот же, несколько уводивший от нынешней досады на весь белый свет, заключался в следующем. Будто бы после того, как узнали героя сатиры, маскируй не маскируй её под перевод из древних, Бенкендорф вызвал к себе его, Пушкина, и строго спросил: он ли сочинитель стихов «На выздоровление Лукулла»? И будто бы Пушкин удивился вопросу: подписано ведь имя. Не скрыто.

«А на кого вы целили в сочинении сем?» — будто бы так же строго спросил Александр Христофорович дальше.

   — Если вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как человек честный честного человека, отвечу: на вас целил. На графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. — Вот как Пушкин вывернулся в анекдоте, заставив от всей души нелепице этой рассмеяться шефа жандармов.

   — На меня? Почему на меня? Я дров казённых не воровал.

   — Вот видите, вы себя не узнали, — рассмеялся и Пушкин, бесстрашно дерзкий и уверенный в себе, если смотреть оттуда, из Москвы. — Но Уваров узнал. Может статься, в самом деле виноват?

Бенкендорф, по тем же московским подсчётам, в глубине души остался доволен, что сатира появилась. Положим, с этим Пушкин был согласен. И хоть разговор состоялся иной и беззаботного смеха хорошо понявших друг друга собеседников в кабинете шефа жандармов отнюдь не прозвучало, Бенкендорфу сатира в чём-то потрафила. Это видно было: из-под важно опущенных век блеснул огонёк торжествующего удовольствия.

Бенкендорф Уварова не любил, боялся его влияния на царя, как всю жизнь, особенно старея, боялся, что кто-то перебьёт его фортуну. Ну а если бы не было этой вражды между шефом жандармов и министром народного просвещения?

Ах, Боже мой, неужели на эту вражду он оглядывался? Помнил о ней, ища прибежища в её сени? Да просто брюхом хотелось отомстить Уварову за все мелкие и крупные оскорбления. Да, кстати, и то показать, на что он способен, если заденут очень уж неловко...