6 мая в письме к жене из Москвы есть такие строчки: «Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно, что золотарство <...> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается».
27 мая Пушкин к Нащокину уже взывает: «...деньги, деньги! Нужно их до зарезу».
3 июня. Отправлено письмо в Тифлис брату Льву с кратким расчётом предполагаемого раздела (после смерти матери) Михайловского. В этом письме самое интересное не оценка Михайловского, не прожекты, а довольно значительные долги Льва Сергеевича, уже заплаченные Пушкиным. (Ранее, в 1834—1835 годах Пушкин заплатил за Левушку 18 000. Долги эти обусловливал образ жизни: Левушка, так и оставшийся Левушкой до смерти, веселился. Закатывал обеды с непомерным количеством шампанского, играл, делал подарки).
Кроме самого факта: деньги отрывались от семьи, их попросту не было, бесили извечная безалаберность, иждивенчество вполне взрослого брата. (В письме 35-го года были строки, и в 36-м не потерявшие своего значения: «...Надо надеяться, что тогда ты займёшься собственными делами и потеряешь свою беспечность и ту лёгкость, с которой ты позволял себе жить изо дня в день. С этого времени обращайся к родителям. Я не уплатил твоих мелких карточных долгов, потому, что не трудился разыскивать твоих приятелей — это им следовало обратиться ко мне»).
20 октября 1836 года Пушкин пишет отцу: «Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее».
Родственные связи тянули только в одну сторону: Пушкин как бы был всем обязан. К нему относились по меньшей мере безжалостно. К нему льнули непростительно: прося протекций, денег, сочувствия, понимания, терпения, наконец.
14 июня 1836 года из письма И. М. Пеньковскому[157]. «Знаю, что в прошлом году Вы остановили батюшку в его намерении продать это имение (Болдино) и тем лишить если не меня, то детей моих последнего верного куска хлеба. Будьте уверены, что я никогда этого не забуду».
9 июля 1836 г. И. А. Яковлеву[158]: «...я платил чужие долги, выкупал чужие имения — а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным... и я принуждён у тебя просить ещё отсрочки до осени».
Самое страшное денежное письмо писано Е. Ф. Канкрину, министру финансов. 6 ноября 1836 года, но о нём — позже.
Такое отчаянное положение сложилось по многим причинам, но прежде всего потому, что за весь 1836 год у Пушкина не было доходов — совершенно. Имение приносило доходы незначительные, но и от них он отказался — в пользу сестры. Собственные произведения печатались в собственном же «Современнике», а «Современник» не прибыль, но только новые долги принёс издателю. Жалованье (пять тысяч в год) за работу по архивам ему не выдавалось: оно шло на уплату долгов Казне, ибо в счёт будущего он занял крупную сумму как бы у государя (или государства?) с условием погашать долг именно таким способом.
К моменту смерти Пушкина долгов набежало 138 988 рублей 33 копейки.
Оплату взял на себя царь. Опекой, учреждённой над детьми Пушкина, было дано объявление, вызывавшее кредиторов и должников умершего. Они должны были явиться в долговую контору Григория Александровича Строганова. Кредиторы не замедлили. Должник же отыскался один. Московский книгопродавец Глазунов остался должен Пушкину 200 рублей за распроданные экземпляры «Современника».
Вот такова общая картина, но до неё ещё не дошло наше повествование, она вклинилась в него одной из самых печальных страниц. Надо только представить, что испытывал человек, который испробовал, кажется, все доступные ему средства добыть деньги, необходимые для жизни в столице, и убедился — нет сил. Ни сил, ни способов нет для него, не желавшего поставить свой талант или хотя бы свой журнал на потребу тому, что мы теперь называем массовой полукультурой.
Всем казалось, есть выход: уехать в деревню на несколько лет и там, экономя на чём только можно, работать не покладая рук, вывернуться как-то.
Но, во-первых, мы помним историю с просьбой об отставке в 1834 году. Бороться с уязвлённым царским самолюбием было дело накладное. А во-вторых, как-то невозможно сочетать блистательную Наталью Николаевну с захолустьем Михайловского, а тем более Болдина.
Всё вспоминала бы и вспоминала бы Петербург, хмуря гладкий, бархатный лобик; вещи падали бы из рук; руки замирали бы рассеянно на головках прижавшихся к её юбкам детей, взгляд убегал — туда. В дождь она сидела бы у окна и сквозь собственные слёзы уже не видела ни луж, растекавшихся возле крыльца, ни пустынного двора, с тонкими, плохо прижившимися, обтёрханными ветром деревцами... Ни мужика, вывернувшего из-за угла, понурого, как все здесь, и с каким-то странным предметом под мышкой. Наталья Николаевна привстала с кресел, промокнула глаза уже давно мокрым платком, придвинулась к стеклу. Всё равно было не рассмотреть.
— Груня, что он? — крикнула девке, стоявшей на коленях перед горящей печью.
Та подошла, равнодушно вытирая руки о замызганный фартук.
— Известно что: ребятёнок помер, надо схоронить.
— Как — помер?
— А как они мрут? Обыкновенно. Сейчас попа покличет...
По полно рисовать картины несостоявшейся жизни. Стоит только ещё раз подумать: мог бы Пушкин писать в такой обстановке? А ночью под те же всхлипывания навечно зарядившего дождя она бы прижалась к нему:
— В Заводе и то было лучше. И Азя с Катей, и леса...
Итак, они остались в городе и в тридцать пятом году, и в следующем. Денежное положение между тем становилось всё более отчаянным. Он, кажется, всё отдал семье, что мог, но Павлищев слал письма с претензиями. Очередное принесли, когда у него в гостях была Ольга. Прочитав первые же строки, посмотрел на неё совершенно невидящими глазами.
— Мочи нет, какой скучный дурак. Ему что? Отзвонил и с колокольни долой! За столько-то вёрст и я не глуп давать советы, ангел мой. Напиши ему, будь добра: писем его больше не стану в руки брать...
Сначала он говорил почти спокойно. Ольга Сергеевна только заметила, как побелели у него кончики пальцев, державших бумагу. Потом голос стал прорываться криком, слова перегоняли друг друга. Можно было не без труда понять, что он готов всё, всё своё отдать, чтоб только никогда не входить ни в какие отношения с подобными людьми.
— Я карабкаюсь, я карабкаюсь. — Он никак не мог съехать с этого слова. — Я карабкаюсь, а у него свербёж советы давать, донимать меня...
Ольга Сергеевна была раздосадована письмом мужа и мелочностью его, которую хорошо знала. Брату она не возражала и не поддакивала. Пережидала бурю, с тревогой замечая, как изменяется лицо Александра: опять разлилась желчь.
— Саша, стоит ли? Я поговорю с ним...
Пушкин раскрыл рот, ему не хватало воздуха.
Но не будем продолжать вполне достоверную сцену. Прочтём письмо Ольги Сергеевны к мужу.
«...Гнев его в конце концов показался мне довольно комичным, — до того, что мне хотелось смеяться: у него был вид, будто он передразнивает отца».
Смеяться поистине была причина. Правда, любимая сестра поэта вообще отличалась смешливостью — надо простить и её. Тем более что у нас есть свидетельство: при последнем свидании с братом, в июне 1836 года, она наконец кое-что разглядела и «была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивая от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».
Уже в январе 1836 года своего закладывать было нечего. В залог пошло серебро свояченицы Александры Николаевны. Под него у ростовщика Шишкина было взято 2200 рублей (серебро пропало в залоге). В феврале у того же Шишкина — «1200 р. под залог шалей, жемчуга и серебра». В марте: «Взято Пушкиным 650 руб. под залог шалей, жемчуга, серебра». 8 августа опять обратились к Шишкину. Взято было 7000 рублей под такой же залог. Хорошо ещё, что нашлось это серебро: старинное, тяжёлое, гончаровское лучших времён...
Раньше серебра 30 фунтов одолжил для залога старый друг Соболевский...
Но не станем больше перечислять ни закладных, ни долговых обязательств такого рода...
«ЗАСЛУЖИВШИЙ ИЗВЕСТНОСТЬ НИЗОСТЬЮ ДУШИ»
Сейчас нам надо остановиться на дате 4 ноября. Поистине чёрный день. 4 ноября Пушкин и несколько его друзей получили по почте анонимный пасквиль. Вот его содержание:
«Кавалеры первой степени, командиры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх»,
Писан «диплом» по-французски.
Пушкин так и умер с твёрдой уверенностью, что пасквиль написал старик Геккерн[159]. На чём основана была такая уверенность, мы не знаем. Ведь не на том же только, что бумага оказалась такая, какую употребляли в голландском посольстве?
Вернее всего, Пушкин ждал всяческих пакостей именно с этой стороны, поэтому гнев его оборотился на Геккерна. Человека, по свидетельству современников, весьма безнравственного. Вряд ли в моей книге представится более удобное место, чем это, чтоб показать, чего стоил Геккерн.
Старый барон, старик Геккерн — так говорят почти во всех работах о последнем годе жизни Пушкина. «Старику» было 45 лет. На портрете, писанном в 1843 году, то есть через шесть лет после событий, он выглядит не то что моложаво, а просто молодо. И нет в лице его того, что открыто бы говорило, каким на самом деле был этот человек. Узость, правда, какая-то проглядывает, душевная скудость, что ли? Заурядное лицо чиновника, сделавшего карьеру. Что-то вроде густой бахромы «шкиперской» бородки, сухощавость, «звёздность», почему-то он кажется рыжеватым. Никаких «благородных» седин — рано ещё, высокий лоб. Предположительно: не добр, ядовит в оценках людей и событий, холоден...