— Но она одного сложения с Натали!
Дантес вскочил с кресла и забегал по комнате, благо она велика так, что, разбежавшись, можно подкатить, скользя, к собеседнику, выкрикнуть в самое лицо:
— Отвечайте: они ведь одинаково сложены?
— И одинаково глупы, смею тебя уверить. Но для всех, с этого дня, твоя Катрин — очаровательна.
Они засмеялись. Надо сказать, они любили смеяться, когда казалось, что удалось кого-то одурачить, провести, оставить с носом. Тут старый Геккерн становился так же ребячлив и весел, как Жорж.
А может быть, смеялись от облегчения: пронесло! Не надо подставлять лоб под пулю этого африканца, который, говорят, бешено храбр и отличный стрелок.
...Состоялась помолвка, но в то, что состоится свадьба, никто не верил. Прежде всего сама Екатерина Николаевна.
9 ноября 1836 года в своём по обыкновению длинном письме к брату Дмитрию она писала: «...для меня, в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что же касается меня, то моё счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога, это положить конец жизни столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чём я беспрестанно умоляю Всевышнего».
О помолвке объявили официально 16 ноября. Свадьба должна была состояться в самом начале января, но сколько за это время могло перемениться.
В возможность свадьбы не верил и Пушкин.
— У него, кажется, грудь болит, того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет? — спрашивал Пушкин одного из молодых Россетов. При этом был желчно весел, часто смеялся некстати и замечалось, что сам он как будто не может осилить, объять механизм той интриги, какая вокруг него вот уже столько времени плела сети. Когда задумывался, по измученному лицу его приметно было: старается прочесть мотивы... Но скользкое — ускользало.
...Свадьбе удивлялись у Карамзиных. А уж сколько Софьей Николаевной и её братьями по этому поводу было говорено, можно представить. Из Италии Андрей Карамзин писал: «...я, как Екатерина Гончарова, спрашиваю себя, не во сне ли я или по меньшей мере не во сне ли сделал свой ход Дантес».
Комментируя занятное происшествие, сестра Пушкина считала, что свадьба эта удивительна прежде всего потому, «что его страсть к Наташе не была ни для кого тайной».
До самой свадьбы лица, более других бывшие в курсе дела, толковали: «...тут должно быть что-то подозрительное, какое-то недоразумение, и что, может быть, было бы очень хорошо, если бы этот брак не состоялся».
Сама Екатерина Николаевна была подавлена своей безответной любовью, но не ослеплена. Однако она подогревала в себе надежду: безграничным чувством в конце концов можно добиться взаимности.
— Ты будешь несчастна с ним, как ты не понимаешь? — говорила совершенно растерянная Таша, как бы снова домашняя, не петербургская, как в былые времена, на Заводе, прибежавшая к старшим сёстрам поплакаться на какие-то свои девичьи обиды. Лицо её без буклей стало совсем маленьким и несчастным. — Он не может тебя полюбить, после всего, что было, — твердила Таша. — Не может.
— Зато может возненавидеть. — Азинька пророчествовала довольно мрачно. — Он тебе не простит того, что его загнали в угол.
Екатерина Николаевна сидела, низко опустив голову, зажав ладони в коленях.
— Между прочим, и тут благодари Пушкина. Если бы не он, не видать тебе Жоржа, как своих ушей.
— Ты права, Азинька. Поблагодарю.
Она ещё ниже опустила голову; всё, что приходилось выслушивать, падало камнями, безжалостно.
— Он устроит тебе пытку вместо жизни.
— Большей пытки, чем сейчас, всё равно не может быть, а я ведь терплю. Разве ты не видишь, как я терпелива и какое у меня счастливое лицо?
— У тебя? Ты посмотри, душа моя, в зеркало...
— Я смотрю и вижу, что всё хорошею, пока вы разбиваете мне сердце...
— Мы? Тебе?
Они обе, кажется, в самом деле не понимали, до какой степени дошли её страдания. Ночью она совсем не могла спать. Босиком по холодному полу шла к окну. Огромный город за окном был почти всегда неприветлив к ней. Иногда он снисходил: потому только, что она была сестра своей сестры. Ещё потому, что такой наездницы, как она, и во всём Петербурге, может быть, не было. Но наездница — это на миг, на час прогулки.
Ночи стояли мутные; зловеще узкие, тонкие тучи налетали на луну, и мела позёмка. Струи её то свивались в одну белую пелену, то расплетались, хотели подняться над землёй и не могли, опадали.
Пожалуй, в первый раз за всё время Екатерине Николаевне по-настоящему захотелось на Завод, к брату Мите. Правда, теперь у Мити была жена и, стало быть, ещё меньше ласки и внимания следовало от него ждать. И ещё меньше денег. Недавно она просила Митю позаботиться о новой шубке к свадьбе. Шубка была необходима, если, конечно, состоится сама свадьба. Однажды она до дурноты покраснела, поймав взгляд Ееккерна, каким он обвёл, словно обметал её обшлага и правую, особенно потёртую полу. Митенька с шубой медлил, точно так же, как мучительно медлил с любой денежной тратой. Но к маменьке обращаться было и вовсе бесполезно. Маменька когда-то заявила во всеуслышанье: «Что за странность: прошу от своих дочерей одного лишь знака уважения — быть от меня подале, а добиться не могу...»
Как они уговаривали Наташу взять их к себе в дом от маменьки! Как просили!
Она вспоминала ту осень, листья, скребущиеся по аллеям, пустоту стокомнатного дома, холодный дождь, на который и с крыльца было грустно смотреть, не то что пускаться верхами. В жёлтой гостиной они заваливались все трое на широкий, обитый светлым штофом диван, Наташа говорила о Петербурге и о своём муже, о его доброте. Уверяла: он согласится на их приезд. Со всем соглашается, что ей мило.
Они удивлялись её словам, а пуще тем подтверждениям, какие Таша приводила, так что получалось, Пушкин вовсе прост, дома без затей и капризов... Это обнадёживало: они действительно отправятся в Петербург, и всё сладится.
Как должно сладиться — разве они представляли? Разве угадывали, сколько будет обид? Сколько дыр, в которые уплывали деньги так, что они по гривенникам считали? Сколько косых взглядов точно как на диковинку: Гончаровы? А разве есть такие?
Манивший Петербург вблизи оказался страшен; Пушкин же, напротив, совершенно прост, мил и заботлив, кто бы мог подумать? Вблизи они рассмотрели его доброту, особенно когда болели...
Может быть, она и теперь заболеет: босые ноги уже холодней паркета. Как бы славно увидеть снова доброе, озабоченное лицо, услышать, как Пушкин торопит с врачом, с растиркой, горячим молоком и малиной — ничего этого не видели они с Азинькой в родном доме. Мать только губы поджимала: «Сами себя не поберегли, калужские кобылы. Опять — расход!»
Но они и так выздоравливали, снова начиналась жизнь, в которой каждый, даже самый весёлый день ничего не стоил, если не вёл к цели.
Однажды случайно она услышала, как Пушкин говорил жене:
— Это ты им мешаешь, ангел мой. Думаешь помочь, а тому не бывать: все на тебя засматриваются и не видят, что сёстры тоже милы. Они, право, милы, а если бы дедушка почтенный Завода не промотал, то и вовсе вышли бы очаровательны. Но с бесприданниц куда как строго спрашивается.
— Что-то и за меня не много давали, — засмеялась Таша.
— С тобой обвенчаться — и душу в залог отдать мало...
«ДНИ МРАЧНЫХ БУРЬ, ДНИ ГОРЬКИХ ИСКУШЕНИЙ»
...Но вернёмся к событиям 4 ноября 1836 года.
Я уже упоминала письмо Пушкина к министру финансов Канкрину. Написанное 6 ноября, то есть сразу же после получения «диплома», оно содержит между другими следующие строки:
«По распоряжениям, известным в министерстве вашего сиятельства, я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет.
Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только Вами.
Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. <...> В уплату означенных 45 000 осмеливаюсь предоставить сие имение, которое верно того стоит, а вероятно, и более.
Осмеливаюсь утрудить Ваше сиятельство ещё одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжёлое и затруднительное положение, ибо я в таком случае был бы принуждён отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию».
Канкрин был стар, слабые глаза его слезились; болезни и заботы подсушили его почти до невесомости. Царя всегда передёргивало, когда он видел худые ноги министра, как бы грозящие в любую минуту обломиться, его смертельную бледность. О таких ли сподвижниках он мечтал в начале своего царствования? Но Канкрин был сведущ и осторожен, заменить его на посту министра финансов пока не представлялось возможным.
Может быть, именно осторожность заставила Канкрина повременить и не исполнить просьбу Пушкина? Он держал листок письма в руках, изящнейший пушкинский почерк на этот раз показался особенно стремительным. Между тем дело ждало. Кроме того, едва ли благоразумно было решать его, не доводя до сведения императора.
Всё, что касалось Пушкина, выходило за рамки частных отношений. Не стоило рисковать. Канкрину лучше, чем многим, было известно мастерство проволочки. Человек проницательный, он понимал, в какой связи написано это сдержанное, вполне вежливое и в то же время бешеное письмо.