«Для сердца нужно верить» (Круг гения). Пушкин — страница 86 из 96

«Вы о деревне по Заводу судите. Так Завод — то Завод, даже и в плачевном нынешнем состоянии. Я своё Остафьево помню — вотчина. А Михайловское...»

Князь долго подбирал слова, шевеля пальцами на манер того, как шевелят, рассыпая корм канарейкам или каким другим птицам. Толстый мизинец его почему-то был отставлен.

Слов князь не нашёл, и вот оставалось несколько всего вёрст до Михайловского.

   — До первой звезды свободно и самовар поставите, — сказал недавно встреченный и остановленный кучером мужик.

Он был не хмур, в лёгких русых волосах и такой же бороде, стоял смотрел им вслед, не то прикидывая, куда движутся, не то рассчитывал тоже: не зря ли?

Этот вопрос она и сама себе всё время задавала, перекладывая детей, охраняя их сон. Михайловское должно было принадлежать детям Пушкина, это так. Но ехать туда одной, без денег, без мужского совета, без голоса мужского, который и прикрикнуть может в случае чего?

Небо было серым и вдруг на западе начало предзакатно розоветь. Кроме того, оно на глазах поднималось над землёй, расчерченное тонкими и неподвижными облаками. Теперь и пыль на дороге казалась розовой, и розовым было крыло большой светлой птицы, пролетевшей низко над лугом, завалившейся за холм на своих бесшумных крыльях.

   — Утешение, — самой себе слабо сказала Наталья Николаевна и самой же себе объяснила почти вслух: — Как будто мне утешение. И детям его — тоже... Как хорошо, что не в дождь. Показать надо, хотя бы Маше...

Но будить никого не стала, ехала тихо и задумчиво, примиряясь с этой землёй, которую никогда не видела, к которой никогда не испытывала любви...

Это была земля Вындомских, Ганнибалов, Осиповых, Вревских, то есть, по существу, всех, кто не знал её вовсе или был знаком мимолётно и всё-таки не любил. Но это ещё была земля Пушкина и няни... Няня тоже была ей непонятна и вызывала чувство, похожее на ревность. И «Зимний вечер» был непонятен, она так и не смогла представить себе, что кровля, шуршащая соломой, это и есть кровля, шуршащая соломой, и у окна действительно сидит Пушкин... Всё было чуждым, неузнаваемым для неё в этом стихотворении, и удивляли Машины слёзы, однажды пролитые почему-то именно над синицей, которая тихо за морем жила...

...Наталья Николаевна сегодня с утра, но особенно подъезжая к Михайловскому, оглядывалась на сосны. На любые сосны по дороге, и представляла, как Пушкин шёл мимо тех сосен к соседям в гости: странно, в крестьянской рубахе, подпоясанный платком, и два кудлатых дворовых пса бежали чуть впереди, оглядываясь на него...

Ещё она представляла Святогорский монастырь, ярмарку и опять странного Пушкина, поющего вместе со слепцами или уж совершенно несообразно покупающего, прямо в подол рубахи, апельсины — неизвестно как завезённое в эту глушь невиданное лакомство.

Ей предстояло войти в мир, который не был похож на привычный петербургский или на привычный калужский. И в Яропольце, заросшем репейником и лебедой, куда удалялась мать, чтоб никто не мешал топить свою неудачную жизнь, — тоже всё было не так. В Яропольце, хоть штукатурка кое-где обрушилась до кирпича, жило воспоминание о прежней, не столь уж давней пышности. И соседи были другие, по-другому знавшие её. Соседи Загряжских. Здешние были — соседи Ганнибалов. Её окружат здесь, скорее всего, сумерки и враждебность.

Ничто за окном кареты, кроме внезапного розового, но уже потухающего света, не вызывало умиления, только настораживало. Никто не ждал её в Михайловском ни с лаской, ни с приветом, ни хотя бы с хорошо отремонтированными полами и дымоходами. Осипова отвечала на письма и просьбы сухо, но вежливо. Евпраксия Вревская (прежняя «кристальная» Зизи, так и мнившая себя в том же качестве застывшей) при встречах в Петербурге не давала себе труда даже изобразить расположение. В усадьбе же, после няни, если кто и помнил Пушкина, то как простого барина, согласного на печёную картошку да гречневую кашу. Между тем она везла сюда детей...

Было время, сразу после того как она стала вдовой, ей захотелось тишины и чтоб даже письма не приходили. Когда толпа собралась под окнами, а Пушкин ещё лежал в гробу, все думали, она не видит, не слышит, не понимает, что вокруг. Но она слышала и понимала, что это значит, когда прямо в открытые двери парадного залетело: «Женщина осиротила Россию!» Она забилась в дальние комнаты не только от страха одиночества, от тоски, оказавшись без привычной защиты, без его самоотверженной любви, в которой не было сомнения. Она испугалась расправы самой прямой.

И сейчас опять боялась встреч и обвинений. Мстить ей в её положении было очень легко.

...Необходимость вытряхнула её из привычного, глухого, но мягкого футляра вдовства и приказала действовать. Надо было преодолеть себя, поехать в Михайловское. Надо было сделать так, чтоб у Пушкина наконец была могила, достойный памятник, а не холмик, наскоро набросанный над гробом. Надо было приехать сюда с детьми, чтоб на неё не накинулись с новыми осуждениями: «Хотя бы догадалась деток привезти на могилку». Эту фразу и притворно сладкий голос, который должен произнести её, она услышала от Александры несколько дней назад.

Александра от злости рвала мокрые, скрученные жгутом носовые платки и предсказывала всё, чем встретит их Михайловское, с чем встретятся они в Тригорском...

Это будет, как если бы сунулись они на пасеку тревожить пчёл — так говорила Александра. И в то же время непоследовательная, как всегда, торопила её, будто в Михайловском они могли ещё застать живого Пушкина. Не того, какого знали в действительной жизни, в своём доме. Не того, чью мучительную, невозможную для воспоминаний смерть они обе видели.

Совсем другого, молодо, весело идущего в Тригорское. Ещё незнакомого им, хотя старшие сёстры зачитывались его стихами, особенно Александрина. Тот Пушкин спешил по светлой и сейчас видной тропинке, между полями, мимо сосен — в гости. У того Пушкина было другое лицо, другая походка, и он всё ещё шёл в Тригорское, что было обидно до боли в сердце. Потому что она была жадна и ревнива, а вовсе не равнодушна, в чём обвиняли её многие. Она предпочла бы, чтоб его жизнь вообще началась при ней и не существовало бы в этой жизни никаких тригорских барышень. Тех, которые в её воображении, давно перестав быть барышнями, всё ещё играли ему Россини. А он всё ещё отплясывал с ними, не чинясь, какой-то особый вальс-казак и галоп через все комнаты григорского дома.

...Карета двигалась без особых толчков, по мягкой пыльной дороге, лицо Александры покачивалось устало и безнадёжно. Наталья Николаевна часто думала о том, кому хуже: ей, у которой всё было; или Азиньке, у которой ничего не было?

Александра в минуты особой тоски кричала неразумно:

   — Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!

Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.

Между тем считалось, что Азинька — её опора...

Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.

Но сейчас, вместе с предвечерней прохладой, страх обступил её так отчётливо, что она чувствовала его покалывание в кончиках пальцев, в обмякшей внезапно спине. Сразу захотелось к чему-нибудь прислониться, а ещё лучше разбудить сестру и детей.

Но Александра Николаевна проснулась сама.

   — Что? Уже? Подъезжаем? Сердце вздрагивает? — спрашивала она у сестры, делая вид, будто её собственное совершенно спокойно. — Представляю, что ты успела себе нарисовать с твоим-то воображением...

   — И ничего особенного. Я о детях думала и о лесах. Совсем не те леса, что наши...

   — А жители лесные? Но я не намерена играть в смирение, и если тригорские попробуют нас упрекать, хотя бы тем, что явились к Пушкину так поздно...

   — Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... — Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. — Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?

Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны — а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.

...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.

Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.

   — Ну вот. — Первой очнулась Александра Николаевна. — Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.

Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.

   — Белые медведи прибыли для обозрения, — продолжала над ними же самими язвить Александра. — Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...

Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и — в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, — уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей — и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»