Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»
...Первый шаг по земле был неверен — в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.
Те — стояли.
И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.
...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу — не защитник уже?
Чего она боялась?
Какую вину всё-таки чувствовала?
Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое — навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...
Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.
И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, — бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.
Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.
В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.
— Мы здесь будем жить? — спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. — Здесь? Ну, Азинька, скажи — здесь? А зачем? Я домой хочу!
— Это и есть ваш дом, Мари, — говорит Александра, и в голосе её досада. — Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!
Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.
Александра Николаевна презрительно фыркает и делает более решительный шаг к крыльцу, чем сестра. Она не только опережает, но как бы и отстраняет Натали и детей. В конце концов, пока Тихоня будет копаться, и ночь спустится. Вообще она ведёт себя так, что в толпе должно зародиться сомнение, уж не она ли настоящая? Во всяком случае, ей так кажется: должно.
Хотя настоящий, сколько ей известно, непременно обладает зычным басом, усами и хорошо бы — арапником. О! Она достаточно изучила ещё на Заводе и в окрестностях его породу настоящих. Так же как породу и природу тех, кто единственно им умеет подчиняться. Как жаль, что она не уговорила Ташу повременить е поездкой, пока брат Дмитрий не найдёт времени их сопровождать...
При этом Александра Николаевна начисто забывает, сколь неудачно Дмитрий Николаевич управляет собственным хозяйством, сколь он упрям, скуп, беспокоен. И невразумителен в крике к тому же.
...Однако и без господина старшего брата всё помаленьку образуется. В доме, оказывается, протоплено; есть свечи (Осипова прислала); вслед за каретой во двор въезжает телега с необходимыми пожитками. Старуха — ключница, что ли, — обещает в момент вздуть самовар, а двое мужиков, мнущихся с ноги на ногу немного в стороне от других, оказывается, с утра присланы из Тригорского: подсобить. И вообще сообчить, что барыня завтра сами будут на помощь, если что. Смышлёные лица мужиков, кивки через плечо на михайловских яснее ясного говорят: наплачешься, государыня-матушка, с такими-то. Очень кстати окажется тебе помощь соседская. Потому как здешние вконец от рук отбились.
Ещё помяв в руках шапки, а также подняв глаза на первую, уже явственно блеснувшую в светлом небе звезду, мужики уходят. Сначала, не показывая спин, пятятся, отступают, продолжая кланяться и кивать: не сомневайся, мол, утро вечера мудренее.
Из кибиток, с телег тянут в дом посуду, ящики, перины, запасы...
— Волки в лесу есть? — опрашивает Саша у матери. — Я пойду на охоту с настоящим ружьём?
Голос его решителен, но ответа он не требует, кудрявая головка на тонкой шейке клонится к плечу, глаза заплывают сладкой плёнкой сна. Шутка ли, четверо суток в пути.
— И у меня глазки клеем намазаны, и у меня! — кричит Гриша, которому во всём без разбора хочется подражать старшему брату.
Он умилителен, может быть, больше всех, и мать сама относит его на старый диван, дует на висок, по которому сползает тоненькая струйка пота; начинает снимать маленькие сапожки, расстёгивать бесчисленные пуговки косоворотки. Петли туги, и пока она возится с ними, голова младшего сына окончательно сваливается ей на колени. И тем самым освобождает взгляд для младшей дочери.
Младшая ничего не говорит, не тянется к матери в этом чужом месте, в сумраке, который отнюдь не разгоняют четыре свечи. Две в подсвечниках стоят на шатких столиках. Две прилеплены прямо на подоконниках и, кажется, больше всех подтёков на потолках, больше старых обоев и давно не крашенных полов говорят об убогости жилища... Горестно горят свечи.
Но лицо ребёнка даже в их свете сияет.
— Ангельчик, чистый ангельчик, — лепечет баба, не разобрать какая. Все они снуют, двигают сундуки, укладки, ящики. Все они кажутся обеим сёстрам медлительными, и совершенно неизвестно, когда наконец можно будет уложить спать вымученных дорогой детей.
— Наташенька, дитя моё, пойди ко мне, пойди, — говорит Наталья Николаевна и протягивает руки так высоко, как будто девочку показывают ей из-за забора.
Девочка смотрит на неё, на брата Гришу, на слабые язычки свечей, на баб, мгновенно замирающих перед тем, как снова кинуться в суетливую работу. Лицо её сияет равно всем и по своему совершенству могло бы показаться фарфоровым или сошедшим с лучшей картины, если б не теплота, к которой хочется прикоснуться щекой, ладонью ли. Если б не блеск глаз — лукавый, доверчивый, беззащитный...
Когда дети наконец уложены, смирные от усталости, обошедшиеся без всегдашних своих проказ, Наталья Николаевна возвращается к мысли, мелькнувшей у неё в голове ещё в самом начале разговора со степенными тригорскими мужиками.
А не те ли были мужики, что хоронили Пушкина?
Наталья Николаевна помимо своей воли или даже так: вопреки желанию часто представляла себе, как хоронили Пушкина. Она и на отпевании в Конюшенной церкви не была. Лежала дома, почти в беспамятстве, в состоянии самом жалком, как говорили о ней видевшие её и — проникались сочувствием. Многие это сочувствие дальше с собой уносили, а в письмах к родным и близким свидетельствовали: страдала. Но то петербургское, что происходило рядом с ней и вокруг неё, в воспоминаниях уже почти не пугало. Возвращалась тоска, позже — тихая грусть, иногда — вдовье отчаяние; однако леденящий ужас, засасывающий как в воронку, свистящий, клубящийся, не поддающийся сопротивлению — ужас этот налетал отсюда, из псковской, скованной морозами, закруженной вьюгами земли 1837 года.
Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.
Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина — чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась — недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.
Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше — не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?
Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?
Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» — это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» — «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.
Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, — ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.