...Наталья Николаевна всё ещё стояла перед гостьей и недоумевала не в меньшей степени. Зачем в самом деле нужна была Пушкину разбитая на ноги, уродливо толстая и маленькая старуха? Неужели именно ей, с этим пучком чёрных волос на подбородке, Пушкин написал столько писем, посвятил такое количество стихов?
Стихи были не слишком понятные (Наталье Николаевне случалось перечитывать в последнее время «Подражание Корану». Ранее всё откладывала, задумавшись, а скорее — заскучав над второй же строфой). Стихи были для мужского ума, и почему, кажется, не посвятить бы их Вяземскому? Но — толстой и тогда ещё, в двадцать четвёртом, не старой старухе?
Уж не потому ли Пушкин это сделал, что рядом ровно никого не случилось? Такая мысль несколько утешала.
...Александра Николаевна заговорила первая о дороге, о прекрасных утренних облаках, о том, как великолепно, очевидно, Тригорское, о котором они столько слышали от Тургенева, от покойной Надежды Осиповны и особенно от мадам Керн, слава Богу, здравствующей и веселящейся поныне.
Александра складывала, как на молитве, кисти прекрасных рук, голос её журчал почти умильно, но в глазах гляделась искра, в словах — колючки.
Александра Николаевна спросила ещё, что было совсем неприлично:
— Какие первенцы цветут нынче в здешних лугах? Нам с сестрой, поверьте, было бы так любопытно увидеть. Тем более что и последних цветов мы надеемся дождаться, хотя бы сравнения ради...
Наталья Николаевна вздрогнула от вопроса неуёмной Азиньки, разговор мог заостриться до той степени, какую никогда не терпела её душа. Она глянула на Азиньку, ждущую ответа, на чужую старуху — опасливо на обеих.
Но Осипова сидела недвижно, выложив пухлые руки на колени, чепец, прикрывавший отвислые щёки, сиял безмятежной белизной, в глазах было снисхождение. Как ни старались бы перед ней эти две молодые женщины, сколь ни казалось бы им странным, что случается: цветы осенние милей роскошных первенцев полей, — она знала свою победу, и никому ни на земле, ни на небе не удалось бы эту победу у неё отнять.
Но для того, чтоб и дальше удержаться от гнева, сохранить на лице ласковую усмешку, ей пришлось про себя повторить строки, прелестнее которых для неё не было даже в Библии.
Вспомним их и мы:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
Но все строчки, всё недоумение и даже враждебность, зависшие в воздухе, густо клубившиеся с обеих сторон, прервались просьбой детей отпустить их в сад; а тут няньки, спрашивающие распоряжений; а тут и староста возник в дверях, поглядывая на сестёр, туманно, как положено рабу, а на тригорскую барыню — от себя — вопросительно и остро.
Прасковья Александровна, кивнув старосте, мол, потом позовут, спросила самое главное:
— Я думаю, милая моя Наталья Николаевна, первейшее ваше желание увидеть могилу мужа и детей свезти на неё? Так экипаж мой в вашем распоряжении, а за мной коляска приедет. Я бы вас и сопроводила, да кучер и без меня довезёт, свидетели же тут, хоть и самые близкие, — всё лишние...
Упёршись тройным подбородком в грудь, смотрела выжидающе. Лицо Натальи Николаевны на её доброту так нежно, так благодарно вспыхнуло, что Осипова даже руками на неё замахала:
— Ну что вы, право, стоит ли того! Не жертву приношу, услугу по-соседски оказываю. Вот позавтракаете — и в добрый путь. А я коляску свою подожду да с вашими холопами побеседую. Вы небось потатчица?
— Кому потатчица? — Наталья Николаевна смотрела теперь на соседку, улыбаясь и слегка наклонив голову к плечу. От души у неё отлегло окончательно.
— Кому? А хамовому отродью здешнему. Им же палец в рот положи, по локоть руку откусят. Не тех слышат, кто просит, но тех, кто просить не умеет. Кто приказывает. Так-то, матушка.
— Приказывать и я умею. Но по дому, не по имению. А вам буду благодарна за любой совет.
И она действительно потянулась вся навстречу соседке. Однако Прасковью Александровну в этот самый миг что-то словно кольнуло. Прасковья Александровна — случись нужда — и сама себе не объяснила бы, как сделалось, что снова явилось, заиграло в душе недоброжелательство. Впрочем, в этой энергичной и жадной душе оно пробуждалось почти постоянно, когда дело касалось тех, кто стремился или мог перехватить хоть копейку, хоть строчку письма, хоть расположение, какие по праву принадлежали ей или её домашним.
...Когда-то в Павловском она не могла себя унять от того, что Пушкин танцевал с довольно миленькой поповной, явно предпочитая её всем вместе взятым барышням. Именно не дразнил — предпочитал — за крайнюю простоту, что ли? Или стан у поповны был больно хорош? Да рост — высок?
Девки лили на неё тогда воду из двух кувшинов, а она всё кипела, стояла на мокром полу низенькая, губастенькая, большая грудь вываливалась из мокрого лифа. Было ясно, что для неё женская жизнь прожита, но Анета, Зина — почему им сидеть у стенки? Скучать, пока этот безумный отплясывает перед обедом для аппетита с поповной?
...Нынче всё упиралось в известие, которое только она собралась сообщить, как почувствовала жжение досады, а почувствовав, словно произнесла не совсем те, какие первоначально хотела, и голос у неё стал едкий:
— Завтра, милая моя, к вам, очевидно, сам губернатор будет. Очень любопытствовал с вами познакомиться. И покойного вашего мужа ради, и слухами о вашей красоте пленённый. Он и стишки вам приготовил — своя рука владыка, — в типографии отпечатал вместе с рисунком землемера здешнего... Не Александра Сергеевича гений — но всё же...
— Стишки?
— А как же — стишки. Не о чувствах, не смущайтесь. О памятнике, который вознесётся над могилой, словно величавый мавзолей. — Прасковья Александровна тут поморщилась как бы жалостливо. — Скажу я вам, наш Фёдор Фёдорович перехватил, положим, памятник будет прост...
— Отчего же? — Александра Николаевна обратила к старухе светлую улыбку. — Проект вместе с художником Пермагоровым Жуковский составлял. И художник достойный, из тех, кто в Зимнем отличился после пожара...
— Пушкину, незабвенному, такой ли памятник приличествовал?
Прасковья Александровна незабвенному произнесла с такой горечью, будто намекала: да, для неё и её близких — незабвенный, а для вас — как?
Однако Наталья Николаевна не вскинула на эти слова голову, но, напротив, — слегка наклонила: кротко. Ничто, никакая суетная малость не могла её затронуть в сей миг, перед тем, как она подведёт детей своих к священной могиле. Чтоб подчеркнуть именно это состояние и решение, Наталья Николаевна несколько секунд просидела на старом канапе и вовсе потупившись, опустив роскошные плечи, надёжно скрытые простеньким домашним платьицем. Только рука её сжала руку Александры до боли, прося угомониться.
После этого Наталья Николаевна подняла наконец глаза.
Особая сила заключалась во взгляде из-под бархатных («Совершенно бархатных!» — подумала Прасковья Александровна) ресниц. И ещё подумала: это и есть гений чистой красоты. А он дурёху Керн вздумал величать, которая подолом перед кем только не мела.
...Позавтракав, сели в экипаж, поехали в Святые Горы.
Ехали к могиле Пушкина. То есть к самому концу той удивительной жизни, какую они четыре года назад склонны были считать обычной, отпущенной им не великой снисходительностью случая, не исключительной милостью провидения, но выпавшей просто, как выпадает любой жребий. И то сказать, долго ли будешь удивляться жизни, какой живёшь? Ну, может быть, первый год усердие Петербурга, восторгавшегося её красотой, Наталью Николаевну удивляло. И Александра Николаевна запросто, в качестве родственницы попавшая в дом к своему любимому поэту, весьма возможно, первое время вздрагивала: за что такое? По какой милости? А потом стало обыкновенно. И сегодня, и завтра, и послезавтра — будет.
...Итак, экипаж на мягких рессорах, то припадая, то пружиня, катил по просёлочной дороге; и птица трепетала над ним в вышине; и среди поспевающих трав, у ручья, вдруг мелькнуло голубое озеро незабудок, как бы ручей в него вливался. А лютики цвели своими наивно-ядовитыми жёлтыми цветами, как в калужских низинках. Жизнь продолжалась. Жизнь продолжалась — другая, из которой, как из некоего окошка, было видно — до чего же много они потеряли...
Дети были тихи, только Наташа думала, что они и вправду едут к отцу, и совершенно изводила душу, пытаясь узнать, какой он. Не какой он был — о чём и она и Александра с детьми говорили часто, — а: какой он?
Старшие, одёргивая её, потихоньку приказывали:
— Не спрашивай маменьку, у неё головка болит.
— У Ази — тоже? Тоже головка болит? И у папа?
— Там нет папа, там только могилка, вот как эта травка, и больше — ничего. — Маша лепетала по-взрослому, пыталась объяснить то, чего сама не понимала.
— Мы едем на травку?
...Там действительно была травка, густой заплётшийся дёрн, на аккуратном холмике, таком аккуратном попечением всё тех же тригорских соседок.
Наталья Николаевна сначала стала на колени, потом почти упала лбом в сплетённые пальцы, и всё глубже ей хотелось вдавиться в сырой податливый войлок дёрна. Запах у самых губ стоял острый, различимый, в две струи, в два говорящих голоса. Пахло отжившей прелью, корневой влагой и сильно — новыми ростками. Она говорила с Богом словами обыкновенных, с детства заученных и с детства же милых молитв. Но ещё поверх этих, всякому доступных, шли другие: всё её существо просило защиты. Защиты от всего, что было жестокого, коварного, грубо толкущегося, требующего денег и протекции, просто тяжёлого для её женского естества — вот что ей нужно было. Защита. Защищённость. Или иными, непроизнесёнными словами: посмотри на сирот и осени своей безграничной милостью, потому что не то что на детях, даже на мне нет никакой вины, кроме неразумности. И нет никого, кто помог бы мне поднять их, ты видишь, Господи...