И ещё, особенно горько, она плакала о той юной женщине, сидевшей на вытертой медвежьей шкуре, положив голову в колени мужу. Муж выбирал шпильки из её мягких волос и пальцами вытирал детские глупые её слёзы, а ей казалось: нет на свете ничего необратимого и ничего, что обрывается окончательно, бездной смерти, например. И пожалуй, ничего по-настоящему страшного не существовало для той молодой дурочки, кроме снов о маменькиных тяжёлых пощёчинах, кроме неумолимого приближения родов да нищенски злобного завывания вьюги у ворот. У неё была привычка всем телом жаться к мужу, легко и неразборчиво отдавая ему свои сомнения, обиды, тревоги, даже тайны — пусть разрешит, отгонит, выберет выход.
И не её вина, что муж давал ей волю...
Она перекатывала голову в ладонях с таким чувством, будто самое горькое горе её заключалось именно в том, что он давал ей волю. Её тащил вихрь, и не было вины, думала она, что вихрь этот оказался столь всесильным, вихрь бальных мазурок, преувеличенных комплиментов, ревности, долгов, царского, открытого всем на зависть внимания, любви этого конногвардейца, француза, танцора, ровесника, с которым ей было весело, легко и свободно, как ни с кем на свете... Теперешнего живого и наслаждающегося жизнью мужа старшей сестры, Катеньки. Когда ей остался только этот холмик. Да посмертное собрание сочинений, так и не раскупленное полностью, да Михайловское с его жёлтыми разводами на обветшалых стенах и потолках...
Прасковья Александровна возвращалась домой из Михайловского в самом унылом расположении духа. По дороге сравнивала свои зеленя с чужими; в одном месте, на южном скате пологого холма, свои поднялись особенно дружно, и Осипова улыбнулась, но скорее не обнадёживающим её хозяйственную душу всходам, а той привычной работе, какая, словно от толчка, началась в ней: завертелись колёсики, перемножая пуды на десятины, а полученное и на возможные рубли...
Работу эту она тут же остановила, совсем другое было сейчас на сердце. Она вспоминала Пушкина, что было естественно после утренней встречи. Но Пушкина она вспоминала и вчера, и каждый день недели. Сейчас же со слезами на глазах, правда не пролившимися, в третий раз (или в четвёртый?) прощалась с ним.
В первый — это в 1826 году, когда няня прибежала из Михайловского, запахивая наскоро наброшенный платок, крестясь и причитая: «Приехали казённые и увезли!» Очень скоро узналось: новый царь простил. И она поняла: кончилась та тригорская жизнь, которая, с какой стороны ни рассматривай, вращалась вокруг Пушкина. Отныне она снова просто помещица средней руки, с беспокойным норовом и целым выводком непристроенных дочерей.
Второй раз прощалась — когда стало известно: Пушкин действительно женится. Третий — когда Пушкина привезли в гробу.
А сегодня эти молодые женщины, сами, быть может, того не сознавая, показали ей, как мало, в сущности, места занимала жизнь её и её близких в судьбе поэта.
Сегодня эта судьба, воплотившись, стояла перед ней на высоких ногах, чуждая здешним местам и нравам, достаточно надменная (не со страху ли, впрочем?), старающаяся произвести хорошее впечатление и несчастливая при том...
При жизни поэта одна только Анна, старшая её дочь, была им несчастлива. Остальных он одаривал хоть чудным мгновением, хоть уверением, что сам обманываться рад их лаской, их расположением, — и этого потом хватало надолго...
Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там — развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.
...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.
Когда-то было пушкинское лёгкое обещание:
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Когда померкнет ясный день,
Одна из глубины могильной
Так иногда в родную сень
Летит тоскующая тень
На милых бросить взор умильный.
Это оказалось не только обещанием и утешением, но и пророчеством. Он возвращался в Тригорское, приезжая на несколько недель, а иногда и дней. Он писал письма и хотел, чтоб она (не муж Ольги Сергеевны Павлищев! И не другой чужой человек!) стала хозяйкой Михайловского. Если уж оно будет продаваться. А за ним остался бы только дом да несколько дворовых. И по-прежнему не стареющие барышни танцевали бы нестареющие кадрили, и в красной рубахе, подвязанной шейным платком, по-прежнему было бы прохладно и ловко несостарившемуся телу...
Потом, когда мёрзлыми комьями наскоро забросали могилу, она часто вздрагивала; и за делом каким-нибудь всё слышалось, как земля бьётся о доски гроба, и в то же время в ней жила уверенность: его тоскующая, да, да — тоскующая тень всё равно здесь. Неужели сегодня — отлетела?
Она сидела в своём доме, простом и прочном, где всё, даже дух только что вынутых из печи пирогов, напоминал радость от приезда Пушкина. Слабый, ещё не совсем развернувшийся лист припал к окну, и тут тоже заключалось напоминание: когда-то в это окно выпрыгнул Пушкин, побежал в рощу, надувалась парусом рубаха, он взмахивал руками, будто взлетая. Барышни бросились следом, слава Богу, что ещё в двери, притом Зизи с визгом на всю округу...
Дом стоял вокруг неё, как крепость, продолжаясь садом, косогорами, мельницей, амбарами, ледниками, конюшней. Дом, который любил Пушкин, может быть, за его устойчивость, а может быть, за то, что здесь его любили. Той независтливой, больше, чем родственной, в рот заглядывающей любовью, на которую, как ни странно, ему не слишком везло.
Она понимала его, и он это знал, огорчалась его огорчениями, радовалась его радостям и ещё: она была благодарна ему. Не так уже мало, как может показаться... Не было в её окружении, никогда не встречался ей другой человек, так созданный для жизни, так любивший жизнь, хотя бы и эту, михайловскую, ссыльную. Однажды на заднем дворе она торопила конюха, запрягавшего в быструю коляску любимого коня Орлика. От нетерпения вырвала из рук кучера недоуздок, сама стала вводить лошадь в оглобли. Руки до сих пор помнят сбитую чёлку, сухой лоб, на который давила ладонью и мягко, чисто перебирающие губы, уже добравшиеся до её косынки.
Было досадно: дыхание коня шевелило волосы на шее, щекотало. И тут появился Пушкин. Он пришёл пешком, ему было так же хорошо, как и ей в этот день, весь полный жужжаньем пчёл, запахом уже слегка подсыхающих трав.
Или ей хорошо стало, только когда пришёл Пушкин? Стоял, посмеивался, сказал: «День-то — какой? И каждое дыхание славит Господа». А до этих слов, до того, как увидела его, была потная с почесухой досада на нерасторопного Илью-конюха, рот раззявившего на Орлика, не ко времени затеявшего свои игры. На то, что утро ушло, она же топталась, не выехала ещё в дальние поля; и Бог весть, что там творилось без хозяйского глаза, без окрика.
И вдруг она увидела — день. И услышала сотни и тысячи дыханий, которые составляли его, озвучивали и окрашивали со всей почти летней щедростью. Тяжело, бархатно, нагруженно жужжали пчёлы; птицы вызванивали, вымаливали любовь; тоскливо выкрикивала одинокая горлинка, но и в этом глухом вскрике заключалась надежда. Ворсистые травы влажно дышали, спутываясь стеблями и возносясь венчиками; дуб выпустил розовые листья, цвёл и стоял наивно радостный, каким бывает только в последние недели мая...
И её собственное дыхание, и всхрап всё ещё не успокоившегося Орлика, и, может быть, вздохи Ильи славили этот день, такой ясный, высокий — редкий день, посреди которого стоял Пушкин, закинув голову к медленно бегущим облакам.
Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.
— Нет ничего на свете лучше такого дня, — сказала Прасковья Александровна. А хотелось бы сказать немного иначе: «Я навсегда запомню этот день и эту минуту».
— Нет ничего прекраснее дружбы и свободы, — возразил Пушкин, всё ещё рассматривая тёмные донца облаков. — И поверьте, Прасковья Александровна, в том, что я ценю нынче дружбу особенно, ваша заслуга. Что же касается свободы...
Тут он вздохнул и перевёл глаза на Орлика.
— Свобода бывает истинная, но бывает и призрак её. Можно? Я без седла...
Он умчался сразу же. Красное пятно всё уменьшалось, пока не стало искрой. Ничто в мире, кроме этой всё удалявшейся искры, не имело значения. Потому что она любила его обыкновенной женской любовью. Столь тщательно спрятанной от себя самой, что иногда начинало казаться: просто дружеское участие, почти материнское...
Но ничего материнского не заключалось во взгляде, каким провожала она всадника. Был мир огромный, и птица в небе, и продолжение жизни, и эта красная точка...
У неё дрожали руки, когда через час она наливала Пушкину чай.
...А теперь она сидела у окна, уже точно — старуха, знавшая место, отведённое ей старостью. И, вполне возможно, вспоминала строки одного из стихотворений — того самого «Подражания Корану», которое поэт посвятил ей.
Торгуя совестью пред бледной нищетою,
Не сыпь своих даров расчётливой рукою:
Щедрота полная угодна небесам.
В день грозного суда, подобно ниве тучной,