Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь — страница 267 из 297

Епифаний пробрался наконец к воротам Чудовой обители, взошел вместе с толпою нищих калек на монастырский двор, миновал двух братий, что разливали убогим дымящую паром похлебку в подставляемые медные и деревянные тарели и мисы, и те ели тут же, на дворе, присев на завалинку, кто на корточки. Безногий слепец тыкался среди прочих, и кто-то, пожалевши наконец убогого, подволок его за руку к раздаче, помог налить в протянутую миску горячего хлебова, которое слепец тут же и начал поглощать, трясущимися руками поднеся медную посудину к самому рту. Ложки у него, видно, не было вовсе. Не задерживаясь и тут, Епифаний обогнул поваренную клеть, где, уже у самого храма, его остановил иной монашек, вопросивший строго: куда и к кому он?

— К знакомому своему, епископу Пермскому Стефану, бреду, брате! — возвестил Епифаний, и монашек, недоверчиво смерив его взором от надвинутой на глаза шапки до кожаных лаптей, отступил посторонь.

Пришлось еще потыкаться, поискать, пока наконец ему указали келейный покой, в коем пребывал приезжий епископ. И опять пришлось сказать, кто он и откуда грядет. Вся эта волокита несколько приглушила Епифаньеву радость, и у дверей надобного покоя, мягко, но властно отстранивши придверника, бормотавшего что-то о болезни пермского владыки, Епифаний приодержался, собирая в себе прежнее радостное нетерпение, и постучал. Голос, раздавшийся из-за двери, был и вправду недужен и хрипл. Епифаний, скинувший вотол и шапку в сенях, взошел, еще плохо видя с уличного солнца в полутьме покоя: что тут и как? Болящий первым признал гостя, приподнявшись на ложе, воскликнул:

— Епифание! — и махнул рукою придвернику, взошедшему следом за гостем — выйди, мол, не мешай!

Они обнялись, троекратно облобызали друг друга.

Стефан осторожно опустил на пол ноги в вязаных толстых носках, прокашлял.

— В нутре у меня, — высказал, — нехорошо! Порою и не вздохнуть, воздуху не стало хватать. Умру скоро, Епифание! Чую, Сергий зовет за собой!

На уставные утешения друга только махнул рукой:

— Смерти не боюсь! На кого только чад своих оставляю?

Он проковылял к столу, и Епифаний в скудном свете, льющемся в крохотное оконце, с горем рассмотрел зримые следы быстрого увядания на лице друга молодости своей: седину и празелень потусклых, посекшихся волос, глубокие морщины чела, неотмирность когда-то ясного, блистающего взора, и сгорбленную спину, и подрагивающие руки, напомнившие ему руки давешнего слепца, принимающего ощупью миску с варевом.

Стефан, походя, тронул подвешенную медную тарель. Придверник подал на стол квас, хлеб и рыбу.

Епифаний потянул носом, поднял на Стефана недоуменный взор. От нарезанной сиговины шел невыносимый смрад.

— Кислая рыбка! Подарок! С собою привез! — пояснил Стефан после молитвы. — Требуешь? Ты, когда в рот берешь, зажми нос-то, не вдыхай! На вкус-то она нежна, што твой кисель! А я — привык! Тамо у нас таковую все едят — и зыряне, и вогулы, и русичи.

Епифаний, поборовши неприязнь, откусил кусок и взаправду, коли б не тяжкий дух, нежной и довольно вкусной рыбы, поскорее закусив куском хлеба и запивши квасом.

— Не мучайся, ежели не по нраву! — с улыбкою возразил Стефан. — Вон у меня, принесли давеча, снеток с Белоозера, вялый. Бери!

Проголодавшийся Епифаний ел хлеб, кидал щепотью в рот похрустывающие, скукоженные снетки, отпивал квас, опасливо поглядывая на то, как Стефан с видимым удовольствием поглощает "кислую" рыбку.

Разговор долго не налаживался, они оба, заметно, отвыкли друг от друга. Повспоминали Сергия, потолковали о новом игумене Маковецком, Никоне. Стефан продолжительно и ворчливо жаловался на местные трудноты (никогда ранее Стефан Храп не позволял себе жаловаться на что-либо), сказывал о набегах вогуличей, о недороде, о том, как упросил покойного князя Дмитрия содеять снисхождение, свободить на год от налогов оголодавшую свою новообращенную паству, как выпрашивал помочь в Новгороде Великом на вечевом сходе, как тут, на Москве, добивался обуздания воевод и дьяков, что бессовестно грабили зырян, наживаясь на их простоте и безответности, как отговаривал вятчан вселяться в зырянскую землю, помянул и укрощенного им разбойника Айку… На вопрос Епифания, перечислил, загибая пальцы, свои переводы на зырянский язык: Часослов, Псалтырь, избранные чтения из Евангелия и Апостола, паремии, стихирарь, октоих, литургию и ряд праздничных служб, а также заупокойную службу, Евангелие от Луки… Стефан закашлял опять, задыхаясь, долго справлялся с собою, после махнул рукой:

— И много чего!

Епифаний глядел на него, поражаясь в душе огромности того, что успел совершить сей муж в бурной и многотрудной жизни своей, в которой, казалось бы, вовсе было недосуг ученым занятиям келейным!

— Умру, ризы мои и книги пусть отвезут назад, на Усть-Вымь, в Архангельскую обитель! Там они нужнее! Я уж повестил о том келарю, — ворчливо домолвил Стефан и замолк, передыхая. Глаза его, уставленные в ничто, поголубели, и в них отразились вновь далекие дикие Палестины, где он сражался и побеждал, неутомимо проповедуя слово Божие.

— А помнишь Григорьевский затвор и как мы с тобою спорили о многих азбуках иноземных? — вопросил Епифаний.

Глаза Пермского епископа потеплели, губы чуть сморщились при воспоминании о том юном времени, о дерзких шалостях школяров, почасту трунивших над учителями своими. Какой-то ледок, стоявший меж ними до сих пор, сломался наконец, и оба начали вспоминать юность и знакомцев, иные из коих были уже в могиле.

— Петровским постом получил грамотку от Афанасия! Из Цареграда! — сообщил Епифаний.

— Не ладитце в Русь?

— Нет, видно, и умрет тамо, в теплом краю! Иконы шлет сюда, книги… А ты еще не забыл греческую молвь?

Стефан, усмехнув, легко перешел на греческий, и Епифанию пришлось усилиться, дабы поспевать про себя переводить сказанное на русский салтык и готовить ответ по-гречески.

— Вижу, не забыл! — сдался он наконец, вновь переходя на русский, и, помолчав, повестил другу, зарозовев от смущения: — Весною в Константинополь еду, Киприан посылает к патриарху, так вот… Потому…

Стефан легко кивнул. Весть, столь важная Епифанию, мало задела его. Сказал только, перемолчав:

— Когда-то и я мечтал побывать тамо! Да не судьба! А ныне и не жалею о том: каждому из нас свой крест даден и поприще свое, его же указал Господь! — строго домолвил он, и устыдившийся в душе Епифаний помыслил о себе, сколь многое совершил Храп и сколь малое он сам за те же самые протекшие годы. И еще о том, что истинно великое достигается всегда ценою отречения от самого себя, от телесных страстей, немощей и мелких похотений своих.

Епифаний обратился к тому, что было у всех на устах: захват Витовтом Смоленска и дальнейшая судьба страны.

— Витовт полагает себя бессмертным! — медленно возразил Стефан. — Решать будет не он, а Господь! Навряд литвинам, да и ляхам тоже, удастся удержать в подчиненьи православный народ! А посему строит он храмину свою на песце! Отрекшись от православия, Витовт и Великую Литву осудил на распад и гибель. Вера скрепляет, но она же и полагает пределы властителям!

— Но он подчиняет себе одно русское княжество за другим! В конце концов православная Византия так же вот была съедена бесерменами: сперва арабами и турками ныне!

Стефан упрямо покачал головой:

— Греки устали жить! Приедешь, увидишь сам! — высказал. — Если народ теряет землю отцов своих — это первый знак того, что сей народ устал жить на земле.

— Но Василий Дмитрии?..

— Князя не суди! — строго остановил Епифания Храп. — Возможно, он и виноват во многом. Правители постоянно забывают, что земля принадлежит не им, а Господу! Но не нам судить помазанника Божья, коего осудит Высший судия! Нам надлежит со всем тщанием свершать труд свой, завещанный от Господа. А Смоленск… Когда русичи поймут, что это та же Русская земля, ничто, ни мужество воевод, ни крепкие стены, не поможет Литве удержать город!

"Сохранятся ли, не погибнут ли в пучине времен труды мужа сего?" — думал Епифаний, покидая гостеприимную келью. (Стефан предложил ночевать у него, пока Епифаний пребывает на Москве, и Епифаний, дав на то свое согласие, сейчас торопился, дабы до вечерней службы воротить в Чудов монастырь.)

Он прошел улицами, вдоль высоких боярских хором, остановись на миг у бывшего Протасьева терема, ныне принадлежащего Федору Андреичу Кошке, — нахлынули воспоминания: знал, знал он и последнего тысяцкого Москвы, и его несчастного сына Ивана! И боярыню Марью Михаиловну знавал в прошлые годы… Все еще жива! "Как-то она", — подумалось, пока крутился да поворачивал из межеулка в межеулок, уже подосадовав, что не вышел сразу на Соборную площадь. Наконец выбрался-таки к митрополичьим хоромам, а вслед за тем и к палатам княжеским, где надеялся обрести греческого мастера, изографа Феофана. И все время, цока крутился, смаргивая редкие снежинки с ресниц, среди знакомых и уже незнакомых, новорубленых теремов, переменивших своих хозяев, думал о том, как быстро проходит время, как — не успеешь глянуть — юность сменяется старостью, уходят одни и являются на свет другие, новые поколения, и о том, что только лишь писаное слово способно закрепить, сделать нетленной живую жизнь, и такие люди, как Стефан Храп — пожизненный святой муж! — достойны своего жития, достойны быть закрепленными в памяти потомков.

Греческому иконному мастеру с его русскими сотоварищами (Данило Черный был, пожалуй, знаменит не менее Феофана) отвели широкий сводчатый подклет каменных погребов княжого дворца. Низкие своды словно придавливали своею тяжестью двусветное жило, казавшееся от того ниже, чем на самом деле. Безостановочно стучали краскотерки, и под этот стук высокий нахохлившийся мастер писал очередной образ для нового иконостаса. Епифанию молча кивнул, словно бы они расстались только вчера.

— Еду во град Костянтина Равноапостольного, Феофане! — похвастал Епифаний, глядя, как мощно ложатся на иконе складки греческого гиматия под кистью мастера.