Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь — страница 34 из 297

Наталья — Иван залюбовался матерью — будущего свекра встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, сдобрел, расхмылил, а и невеста, видать, приглянулась ему!

Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордонедоступно идет перед будущим свекром по горнице, "себя несет" — "перед старыми людьми пройду белыми грудьми" — отколе только и выучилась таковой проходочке!

А нынче с матерью примеряют наряды.

— Ванята! — зовет мать. — Поглянь!

Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату — золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы. Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, жарко полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо яркий, весь в ожидании чуда — только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!

— Ладно! — удоволенная, говорит мать. — Теперь сымай. Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!

Она сидит перед раскрытым ларцем, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает, то — то, то — другое: серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых, в донышко, вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них, что и не так уж богато выглядят рядом с тяжелым восточным серебром. Подымая глаза на Ивана, говорит:

— А сережки те я тебе оставила! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…

Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда! И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку. "На!" — отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять, до часу, лежат, надеваемые по праздникам да в церковь, пра-дедние сокровища, красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.

А на дворе, на слепительно ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:

— Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму. Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!

И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен — славный мужик!

Назавтра, с заранья, во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил земли, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.

Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:

Охо-хошошки!

Как в севодняшной Божий день,

Да во теперешной святой час,

Да из перевалушки темныя,

Да не из тучи-то грозные,

Да ишче не громы те грянули, Да как мок-то ведь кормилицы, Да по рукам-то ударили!

Моя родимая матушка,

Да пожалей меня, мамушка,

Да старо-прежней-то жалостью! Как растила да холила Ты свое-то чадо милое!

Отдаешь меня, мамушка,

Ты чужому-чуженину!

Я пойду-то на буевце,

Упаду ничью на землю!

Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко,

Ты родимой мой татуппсо,

Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое,

Ты свою-то кровинушку!

Как твое-то чадо милое Отдают чужу-чуженину,

Увезут в дальнюю сторону!

— Ну, завели девки, — крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. — Теперя им на неделю вытья!

Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и уже первые гляделыцики останавливают у ворот:

— Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь, никак, отдают!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов "умолен быв и принужден", как гласил летописец, сказать:

— Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог, и святая Богородица, и преосвященный патриарх, и Вселенский збор.

Ничего больше Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.

Слухи поползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки благословив Князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.

Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.

— Ты, Леонтий? — спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и ясней вглядываясь в лик предстоящего.

— Грамоту… написал?

Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:

— Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве!

Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:

— Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!

Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан, неволею, должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима…

Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану…

Почему они, все, не догадывают о сем, а он, единый, знает? И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?

Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым, болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахождения князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.

— Ты здесь, Леонтий?

— Да, владыко!

— Грамоту отослал?

— Да!

— Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! — И, много позже, тихо: — Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!

Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает, — нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.

"Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоныпе, плачевне возопийте Ему: Помилуй, творче всех, дело рук Твоих, Блаже, и не отрини его!"

Алексий, как и сказал, умер на заре, 12 февраля 1378 года.

Бывает, именно в начале февраля — недаром он и бокогрей и сечень, — один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.

И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!

Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близь, нахмурил чело. Мать сказала: "Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!" Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил коня да погнал назад, в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало. Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!