На переулке Тютчев остановился, еще не решив, идти ли вниз — к дому, свернуть ли в собор — отстоять вечерню.
Тютчев ступил на белые ступени коренастого Спаса, и тотчас перед ним поднялся лохматый круглоглазый старик и, протягивая вперед длинные скрюченные пальцы, крикнул:
— Остановись, боярин!
Тютчев подумал: «Юрод? Блаженный?»
Ими полна Москва, они на всех папертях и во всех дворах. К ним нисходили милостиво, ибо, кроме милости, для них не было ничего ни в Москве, ни по всей Руси. Калеки, старцы, старые воины, погорельцы и сироты — все шли к церквам, к монастырям, к харчевням.
— Чего тебе?
— Боярин! Глянь на мою наготу, на убожество, на старость! Глянь — мне легче будет. Легче будет, что хоть один из вас видит сие!
Тютчев разгневался: ему хотелось в соборной тишине постоять и обдумать предстоящую поездку в Орду, а тут какой-то юрод лезет со своими болестями. Он нетерпеливо шагнул на вторую ступень и протянул старику полушку:
— Помолись, старче!
Но старик ухватил черную полу Тютчева:
— Постой, постой! Дай досказать!
— Чего тебе?
— Я с самой Вори-реки шел. От Троицы. Еле дошел. Дай, думаю, московского боярского слова поищу, может, хоть в Москве, думаю, правду скажут!
— Говори! — насторожился Тютчев.
— Убога Москва.
— Москва-то убога?
— А не золотей нашего Шеренского леса. Град выше, а нужда глубже. Глянь: сколько тут нас — юродов, калек, на морозе, голых и сирых. Избы тут велики, а видал, как в тех избах дети корки грызут, как лебеду мякиной заедают?
— А где ж того нет? То от бога. Был богатый Лазарь, а другой брат бедный Лазарь.
— Я троих сынов вырастил. Первый с Дмитрием на Тверь ходил. Там пал. Второй со Смоленска пришел — ногу на ремне приволок. Вчерась с ним судили, как дальше быть. Он тут первый день на паперти подаянье просит, а я прошел стороной, сейчас глянул — подают ли? Много их; где ж их всех обмилостивить! Третий сын на Воже бился. А слуху нет: жив ли, там ли зарыт? Ты скажи: чем меня ныне князь Дмитрий Иваныч наградит? Чем? По правде скажи!
— А чего тебе надобно?
— С нас ныне игумен монастырщину требует. Монастырские мы; на монастырской, на игумена Сергия земле пашем. Надо хлеб отдать, надо денег дать. Сергий-то говорит: «Вас, говорит, четверо!» — «Нас, говорю, я один». — «А тогда с земли уходи, такой деревни под дряхлым старцем, говорит, не оставлю. Иди, говорит, к нам в Троицу бога славить, а землю я другим отдам». А я ту землю сам от леса поднял, сам выжигал, сам корчевал. А теперь — отдай!
— В монастырской земле государь не волен. Там монастырь хозяин!
— Да бедствие-то мое от князя, от его войн!
— Исстари так велось — народ вместе с князем тяжесть войны на себя приемлет.
— С князем? А игде ж на нем тяжесть? Нонче поутру па него глядел — с вьюношем на конях верхами промчались. Ничего себе князь — сыт, румян, дороден. А я? У него на коне цепка позлаченная, а меня впору на железную посадить, как волошского кобеля. Зол я, голоден, черен. Посади, боярин! Я за похлебку каждому горло перегрызу, кому скажешь.
Тютчев взглянул в мокрые стариковы глаза и повернулся прочь от собора. Он пошел быстро, но старик опять поймал боярина за кафтан:
— Постой, боярин! Что ж ты молчишь?
— Некогда мне.
— Я, что ль, один такой? Ты всем ответь! И, обернувшись к собору, крикнул: — Братцы! Подьте сюды! Боярин ответ дает!
От Спаса рванулось несколько человек. Тютчев увидел их позеленелые в сумерках лица, их смрадные рваные сермяги, космы волос и одичалые безрадостные глаза.
Он резко выдернул из стариковых ногтей свой легкий кафтан и схватился за рукоять сабли:
— Отстань!
Старик от его движения поскользнулся. Тютчев пересек площадь и торопливо вернулся на княжой двор.
— Боярина Бренка не видали?
— Еще у государя! — ответили караульные.
Но Бренко уже сходил с крыльца, радостно вдыхая чистый морозный воздух.
— Михайло Ондреич! Дело к тебе. У Спаса на Бору смерды попусту языки чешут. Ты б ими занялся.
— А чего ж! Сейчас пошлю. У меня это скоро!
— А то чего ж потакать им?
— Я про то и говорю: ко всенощной пойдешь, ни одного не увидишь.
— Обступили меня, за кафтан царапают, государя хулят!
— А у тебя, что ж, сабли с собой не было?
Тютчев застыдился: сабля была, а сбежал.
Он смущенно распрощался с Бренком, слыша, как Бренковы ребята уже пошли тихой ватагой в сторону Спаса на Бору.
Двадцать четвертая главаМАМАЙ
Степи туманились сентябрьской мглой. Порывы ветра обрушивались вместе с дождем. Седла не просыхали. Кожа липла, с оружия свисали капли дождя.
Когда проглядывало солнце, от коней и от одежд поднимался пар.
Снова Орда шла в поход.
Встречались торговые караваны. Вожаки завистливо кричали воинам. Охрана караванов просилась назад, в конницу: всякому хотелось добычи.
Из Москвы в Сарай задешево шли на горбах верблюдов тяжелые московские товары; в тяжелых тюках покачивались лесные меха. Задорого шли в Москву из Сарая кожи, ткани, оружие, серебряные прикрасы красавицам. Шелка и ткани из далеких стран Орда перепродавала Москве с изрядным барышом: не зря стала на торговых путях в Китай, и в Туран, и в Иран, и в Крым, и в Византию.
Встречались широкобородые, широкотелые русские купцы. Смотрели на ордынские войска молча из-под кудлатых бровей. Быстроглазые странники останавливались, опираясь на посохи. Неразговорчивые монахи сурово отворачивались, словно походы, войны и мирские страсти текли мимо их глаз, как горький дым. Они шли в Орду старым торговым шляхом и показывали пропускные грамоты. Их задерживали и под присмотром отправляли в глубь Орды.
Бернаба, гордясь своей русской речью, заговаривал с ними:
— Аз усретоша вы и рекем: смири крутодушие; тебе плакатись подобаеть, да прощен будеши. Отныне ты есмь не русь, но татар. Овча, пребывая в стаде, не врежена будеть. Русь же покончена есть.
Но мало кто откликался на его речь. И отвечали ему непонятно, словно у русов был другой язык.
Бернаба говорил Мамаю:
— Допросил встречного. Глуп, груб. Русской речи не разумеет. Говорит, словно тщится свой язык сжевать.
Степью шли по древнему обычаю, раскинувшись на многие версты вширь. Так саранча наползает на посевы. Так движется в черном дыму степной пожар.
Но, достигнув лесов, Мамай приказал идти в тишине, обрыскивая обочины, таясь русского глаза: надо было не дать Москве опомниться, навалиться на нее врасплох. Прежде не береглись. Ныне — иное время.
Лошадь Мамая, согретая тяжелой попоной, гордая своей аравийской кровью, порой, словно чужих коней чуяла в лесу, ржала, и лесной гул откликался ей протяжным ревом. Мамай хлестал ее по голове, заставляя молчать. Она вскидывалась, но он крепко сидел в седле.
Мамай вел неутомимо. Переходы бывали долги, стоянки коротки.
Русский сентябрь обдавал их дождями и холодом. На ночь Мамаю ставили белую, расшитую тамгами юрту. Ковры пахли теплой степной травой.
В конце сентября днем они миновали Вожу — выше тех мест, где за месяц до того полегли золотоордынские воины, где по лесам еще бродили одичалые татарские лошади. Вечером воины поставили юрту. Клим внес одеяла. Москва приближалась, заутра предстоял большой и стремительный поход.
— Миновали! — сказал Бернаба. — Но надо бы было набрать больше людей.
— Откуда?
Бернаба побледнел. Мамай улыбнулся: чем больше проливал он кровь, тем чаще отливала кровь от лиц собеседников.
— Не бойсь. Хватит.
— Если нас не ждут.
— Не смекнут ждать. О шахматах не скучаешь?
— А ты хочешь играть, хан?
— Еще не хан. Ступай спать.
Но Бернаба медлил.
Клим внес ужин и, опустившись на колени, расстелил на ковре скатерть. Воин, опершись о хвостатое копье, вошел охранять выход. Мамай весело сказал воину:
— Ну, видел, Вожа узка.
— Многим она выше горла! — ответил воин.
— Что?! — оторопел Мамай.
Но воин не смотрел на него и молча оправлял ремни панциря. Клим, расставляя еду по скатерти, вслушивался в их разговор.
— Что ты сказал? — подступил Мамай.
Воин спокойно ответил:
— Я пожалел тех, кому Вожа стала выше шелома. Они бы среди нас были кстати.
— Смел ты. Но смелость твоя от страха.
Воин ничего не ответил, и Мамай, помолчав, отпустил его.
Вслед ему Бернаба сказал:
— Мне это не нравится!
— И так бывает в походах.
— Что ты несешь Москве?
— А что бы ей ты принес?
— Приказал бы: срыть начисто город. Церкви пожечь. Иконы и книги пожечь. Русские бы песни запретил: пусть поют по-татарски. Монахов научил бы корану. Русов угнал бы в глубь степей. Женщин их отдал бы татарам пусть татарчат рожают. Пусть забывают свой язык. Татар поставил бы торговать товарами русов. Так Русь станет Ордой. А когда станет Ордой, двинемся дальше. Задавим весь мир. Мамай станет превыше Чингиза. Это просто и крепко.
— Хорошо думал. Ты, вижу, совсем татарин.
— Да, когда хочу, чтобы ты стал выше Орды.
— И ты рядом со мной?
— С тобой!
— Ты прав.
За юртой во тьме неистово заржал конь.
Они легли.
Мамаю думалось, как он кинет могучий вал конницы на врага. Как следом пошлет второй вал. Так он сломит врага. И во главе третьего вала ринется сам. Путь раскроется. Вся страна ляжет, как перед Батыем, до самого Ледяного моря.
Захлебываясь, заорал осел. Надо бы осла угомонить, но не хотелось двигаться и распоряжаться о том.
Бернабе было уютно лежать. Но сон не шел. Он знал, что Мамай не спит — слышно было его прерывистое дыхание.
Генуэзец думал:
«Вдруг переломится Мамаев клинок? Вдруг споткнется серебристый Мамаев конь? Кто тогда поднимет меня из дорожного праха? Моя судьба — Мамай».
И он слушал дыхание своей судьбы, когда вдруг ковер, закрывавший вход, откинулся.
Вошел, держа полыхающий светильник, мурза Таш-бек. Лицо его пылало и трепетало, обагренное светом.