Дмитрий Донской — страница 46 из 66

Однажды Щап поманил Тимошу, и, оставив Топтыгу на приколе, они ушли по утренней росе на Пронск.

Прошло несколько дней. Кирилл рыл к зиме землянку. Андрейка расспрашивал деда:

— А ты волкудлаков видел?

— А их нешь отличишь? Они не клейменые.

— А как волкудлаком обернуться? Ты знаешь?

— А как? Надо среди леса найти пень, голый, чтоб вся кора уж с него спала. Воткнуть в тот пень нож, перекувырнуться через него, и станешь волком. Порыщешь ты волком, захочешь опять человеком быть, беги назад; как увидишь нож во пне, забеги с другой стороны и опять через тот пень. И опять ты человек. Если ж, не дай бог, унесут тот нож, а ты еще рыщешь, прибежал, а ножа нет! — то беда: останешься волком навеки. Вот те и весь сказ.

— А ты не пробовал?

— А мне зачем? Я и так всю жизнь как волк рыщу: всю жизнь по пятам за мной гнались, вот только тут и нашел покой. Да и то лесной, волчий покой.

— А за что, дедко?

Дед Микейша посмотрел на Андрея строго:

— Млад, неразумен еще!

В лесу раздался крик. Дед затаился, выжидая.

Из кустов вырвался бледный, изорванный Тимоша.

— Ой, страсти!

— Чего?

— Ой, страсти! Щапа сюды волокут.

— Кто?

— Ватажники, свои.

— Далеко ль?

— Сейчас тут будут.

— А чего с ним?

— К Пронску обоз шел. Татарский. Мы по нем двинули, а у них мечи они на нас. В рубке Щапа искровили.

— А татары?

— Нету их, обоз весь наш.

— А ватага-то у вас велика ль?

— Пятеро. Да один там остался. Да один вроде Щапа изрезан. Трое их сюды ведут.

— А чего ж ты сбег?

— Сказать?

— Сказать.

— Ой, страшно там!

— Чего?

— Мало ль чего?

Микейша послал Кирилла:

— Встрень, Кирша. Трое двоих не дотянут.

— Иду.

Он ушел в деревья, во мрак, вслушиваясь в каждый хруст, в каждый шорох. Не раз его отводили лоси. Наконец он услышал хруст валежника.

Он помог им дойти до пасеки. Там дед велел положить раненых. Он всех прогнал, остался с ними один, варил какие-то корни, обмывал раны отваром, налагал осиное гнездо на свежие порезы, присыпал золой.

Изрубленная голова Щапа и рана, пересекшая лицо, зарубцовывались.

— Кровь вернется. Смирно лежи. Рану открой ветру, пущай обдует. Поешь медку.

— Горько чегой-то!

— То не простой мед. Пей.

Добыча Щапа была богата. Плотные ковры, китайские цветистые шелка, серебряные длиннохвостые птицы па голубых шелках, рукояти мечей, изукрашенные по серебру черными мелкими узорами; ножи, усаженные самоцветными каменьями; седла, разрисованные алыми цветами поверх зеленого лака; седла, окованные серебряными узорами, серебряные чаши, увитые непонятными надписями. Одну из них долго вертел в руках дед.

— Вот, — сказал он, — написано: «Издревле были и дни и ночи, звезды на небеси, как и ныне. Ныне ступаем мы, попирая прах возлюбленных, живших давно до нас».

— А ты разве грамотен? — спросил Андрей.

— Русской не обучен, а шемаханскую разумею. Многое там пережил.

— Верно написано! — задумчиво сказал Кирилл.

— Как это может быть верно — не рукописанье, а какие-то дождевые черви начеканены! — усомнился один из ватажных. И даже встал: — Не может истины быть у татар! Истина? А они ж злодеи! Какая ж истина?

— Откуда им брать слова! — заговорил Тимоша. — Русского, нашего, слова и то не могут понять. А у нас слова самые простые.

— А чудно ты бьешься, Тимоша, — сказал ватажник. — Кинулся на купцов, только искры из-под пят сверкали, а то вдруг в самую горячку запрятался в воз, дерюгой накрылся да и затих.

— Ой, страшно стало, как я ему голову снес!

— А не ты б ему, он бы тебе.

— Он же меня не трогал!

— А не было б их, — сказал дед, — татар тех, жили б мы своим трудом, в городах, в каждой руке бы держали дело. А ныне города оскудели, ремесла иссякли, иные места в пустыни обращены. Откуда ж брать жалость на них, ежли у них нет к нам жалости?

Потом дед оглядел всех и строго спросил Щапа:

— А тое добро как делить будете?

— Ровно. Все разложим, ты его до времени схоронишь. Ежли из нас кто выпадет, долю отдашь по его воле. А свою волю каждый тайно те скажет.

— Исполню.

— По хлеб надо на Дубок идти. К зиме запасти надо.

— То и по снегу достанем! — успокоил дед. — А до времени запасенного хватит.

Вечерело. Кирилл лежал в кустах, глядя в небо, и обдумывал свою жизнь: утолил свою страсть, и люди отступились; ради своей жизни убил гонца, и вот ввергнут в лес; а когда за Рязань бился, рязане приняли его, как своего; князь выдал, да и то таясь от народа, есть ли подвиг или такое дело, чтоб сбить с себя тяжелую цепь?

Он думал, вспоминал, совершил ли когда добро, за которое добром бы ему отплатили. И какое еще надо совершить, чтоб смыть с себя зло?

Он думал, но мысли плыли, как облака, меняя свои очертания, а то и вовсе растаивая в небесах.

Дед и Щап отошли, оборотясь на темнеющий восток, стали рядом на колени, и дед сказал:

— Клянусь те сохранить добро твое вцеле, сколь сил и разума хватит. Иному, мимо воли твоей, не передам, сам не соблазнюсь, по смерти твоей не утаю.

И, пригнувшись, поцеловал землю.

Клялся и Щап соблюсти благодаренье деду и тоже склонился к земле. Страшную, нерушимую клятву дали они друг другу, ибо все может отступить от человека, но земля не отступит — из нее вышел человек, в нее и вернется.

Тридцать пятая главаЦНА

Стоял теплый осенний туман, и лесную дорогу густо засыпала светлая сырая листва. Огненная лиса отбежала с дороги и остановилась, принюхиваясь.

Дмитрий проехал лесом, сопровождаемый Бренком, дьяком Внуком, Тютчевым, отроками, подьячими и небольшим отрядом дружины.

Вскоре меж деревьями проблеснула тихая Цна, и на взгорье, завидев Дмитрия, ударили в колокола.

От города полем шли любутские жители с иконами, попами, хоругвями. С полей, где еще стояли неубранные скирды овса и крестцы ржи, бежали женщины в красных и синих сарафанах, мужики в длинных белых рубахах или черных поддевках. Дмитрий думал, глядя на смердов, что не пестры, не ярки русские одежды — туман ли их глушит, краски ли таковы. И хорошо, спокойно ему стало, что так тепел и пасмурен день, что так тихи людские одежды, что негромок звон колоколов.

Когда передние любутчане дошли до Дмитрия, он сошел с седла, сошли и его спутники. Они все остановились среди поля, клирошане расставили полукруг икон, попы вышли вперед и запели.

Ладанный дым таял в тумане, ветер не задувал свечей, колокол не умолкал. Дмитрий во все время молебна стоял прямо на колком жнивье, запахнувшись в красную епанчу, пока брызги с кропила не окропили его лица, — тогда он строго помолился и подошел ко кресту.

Но, прежде чем дать Дмитрию крест, поп сказал недолгое привечальное слово: рад, мол, город Любутск, что государь Дмитрий Иванович не забывает рабов своих, жалует на свой Ценский погост суд судить, слушать нужды и горести Любутска-города.

Поп говорил, а Дмитрий глядел поверх ею головы: в небе курлыкали журавли, видно, слетались в отлет. Но туман застилал их, лишь голоса их плыли высоко на волнах тумана. Вдруг Олегово имя заглушило и журавлей, и колокола; Дмитрий посмотрел прямо в попову бороду.

— Год минул, как высокоумный Ольг Рязанский прибегал сюды, ища у Любутска себе от татар защиты. И Любутск того Ольга прикрыл, памятуя, что течет в нем русская кровь от благоверного Святослава Черниговского. Но крепок город наш тобой, господин! Тобой! К тебе прибегает наш город, ты нам — покров, ты — наша сила…

«Да этот ведь поп тогда мне письмо писал!» — вспомнил Дмитрий.

Он приложился к иконам и поклонился народу. Затем попы пошли назад: за ними вслед иконы на людских плечах медленно тронулись к городу. Дмитрий поехал позади икон, а за Дмитрием тронулся его двор, дружина, любутчане, а вслед любутчанам возвращавшееся с пастьбы городское стадо — молчаливые, усталые коровы, крикливые печальные овцы и пастух, опирающийся на высокий посох.

Дмитрий въехал в Любутск, поднялся к погосту. Ему натопили княжую избу, где повседневно жил ценский пристав. После лесной сырости было хорошо войти в сухой жар избы. Спутники Дмитрия разместились по всему погосту, а дружина — по городу.

Стало смеркаться. Зажгли светец. Пристав хлопотал об ужине.

— Не осуди, государь, — разносолов печь не умеем. Ухи сварили.

Дмитрий взглянул на пристава:

— Знал, хитрец, чем князя порадовать.

— Да слыхал, что ты до окской ухи охоч.

Пар над ухой вставал до потолка, и пахло разварившимся луком; внесли на блюде стерлядей, и Дмитрий брал рыбу, а ухой захлебывал.

Повременив, к Дмитрию присоединились поснедать Бренко и Тютчев. Великокняжеский дьяк Внук с подьячим, писарями и слугами поместился во дворах причта и отведывал разносолы у попадьи.

Когда кончили и стали собирать со стола, к Дмитрию попросился Софроний.

— Ты разве здесь?

— За семьей приехал. Она сюда с Рязани сбежала да и осталась.

— А в Москве-то тебе всего дали?

— Сполна. К посольскому боярину приставили.

— Там тебе место.

— Я б хотел, да просить робею, летописанье вести. К списанию летописных книг приставить.

— Разум твой изощрен ли в том?

— То-то, что изощрен: в Рязани писал, да невместно писать Рязань, а на события взирать глазами московскими.

— Ты нешь москвитин?

— Сердцем с тобой, княже.

— В летописанье разум надобно щедро держать. Разум подобен закрому: иной полон пшеницей доверху, а в ином лишь по углам остались зернышки, да и те проросли. А полный закром иной ключник щедро держит, полной мерой оттуда черпает, а иной хранит, боится зерно выронить, и закрома его хоть и полны, да зерно в них слежалось, прогоркло, мышами пропахло — копнешь, а из зерна-то дым идет. Так и летописанье. Надо закром свой полным иметь да ослобонять его, чтоб новому зерну место расчистить. Разумеешь тако? Ступай ко Внуку, он хоть и недавний дьяк, да разумен, найдет те место. Скажи — от меня.