1. ОТ СЫТОЙ СОБАКИ ПЛОХАЯ ОХОТА
С окол мурзы Бегича хотя и ударил утку, но немного промахнулся, пролетел мимо, а утка, трепыхаясь, начала падать.
— Велик Аллах! — этот шепот сорвался с губ загонщика дичи, когда, кинувшись грудью в воду, он почувствовал, что пальцы вцепились в слабо дрогнувшее утиное крыло. Свернув оглушенной утке шею, татарин вылез на сухой пригорок. В животе сосало с голодухи, и немудрено: третий день веселится Мамай с нойонами на охоте, третий день тысячи рабов и уртакчи рыскают вместо собак по болотам, выпугивают дичь.
Торопливо ощипав и выпотрошив утку, татарин развел на пригорке маленький костерок…
— От сытой собаки плохая охота! — Мамай плетью показал на дымок, чуть курившийся среди камышей. — Темир, пошли нукеров. Пусть поймают ловца, запалившего костер. — Уже вдогонку крикнул: — Ленивого пса покарать на месте!
«Не надо подгонять Темира. Коршун!» — С холма Мамай удовлетворенно проследил, как двое нукеров исчезают в болотных зарослях. Вновь подумал о Темире: «Лихой кешихтен!..» [272] — и сам не заметил, как покосился на мурз, будто они могли мысли его услышать. «Если Темира кешихтеном назвал, значит, себя с Чингис–ханом в мыслях равнять начал. А чем тысяча Темира «очередной стражи» Чингиса хуже? Лучше! Но до времени мысли такие надо таить…»
Как знать, или нукерам Темировой тысячи далеко было до стражей Чингис–хана, или века рабства научили подневольных ордынских людишек ухо востро держать, острее, чем во времена Чингиса, только, когда нукеры добрались до костра, ловца там не было. Ушел и недожаренную утку с собой унес. И следов не оставил. Какие следы в болоте, в воде!
Нукеры переглянулись.
— А Темир–мурза приказал выпороть его.
— Вернемся ни с чем, Темир–мурза нам милость окажет, своей плетью попотчует.
Воины опять переглянулись. Старший сказал:
— Снимай кольчугу, раздевайся догола, — и сам начал расстегивать ворот своего доспеха.
Почуяв недоброе, другой воин чуть слышно спросил:
— Зачем?
— Ты меня, я тебя ударю. Дрожишь? С плетью мурзы познакомиться захотел? Я не хочу! Я ее знаю! Будешь бить, не сокруши своего мужества, ударь без пощады.
Сбросив кольчугу, нукер насмешливо взглянул на товарища, потом посуровел.
— Ну! Ждать тебя! Долго? — ударил плетью по кольчуге. — Снимай!..
Кто бы мог подумать, что у нукеров, выехавших из камышовой заросли, спины в крови! Губы их улыбались. Надо бы разогнать коней, пустить их полным скоком, лихо осадить перед Темиром. Нельзя! Лошадей гнать — плети нужны, а на плетях кровь, и эту кровь надо показать мурзе.
Но Темир–мурза и не взглянул на их плети. Едва нукеры подъехали, он махнул рукой, сдавленно прохрипел:
— Прочь!
Мурза стоял у подножия холма и, не отрываясь, смотрел наверх, на Мамая. Было на что посмотреть. Наверху холма лежала загнанная лошадь, а рядом ткнулся лицом в траву вестник.
«Или тоже помирает, или от страха перед Мамаем так повалился».
Эмир и в самом деле был страшен: вцепившись обеими руками в свиток пергамента, он не читал, а пожирал горящими глазами каждую строку.
«…Признал Тверской князь князя Московского братом старейшим… за себя и за потомков своих обещал не искать ни великого княжения, ни Новгорода Великого… а если царь ордынский ярлык даст, того ярлыка не брать…» — Мамай яростно скомкал грамоту. Вестник, не поднимая головы, стал потихоньку отползать в сторону, а Мамай, с треском раздернув складки пергамента, вновь впился глазами в написанное.
«…В Кашин Тверскому князю не вступать… полоненных отпустить всех… и с достоянием их… и в Торжке пограбленное такоже возвратить…» — Мамай разразился злым смехом: — Все, все отдал Михайл–князь…
Читал дальше. Глаза его опять загорелись, когда он прочел: «…А пойдут на нас татарове или на тебя, биться нам и тебе всем вместе противу их…»
— Вот они, замыслы московские! От сытых псов не жди добра! Москвичи победой сыты…
Уже не вестник, а знатнейшие мурзы, темники и тарханы начали пятиться от Мамая. Беснуясь, захлебываясь гневом, он дочитал:
«…Или мы пойдем на татар, и тебе идти заодно с нами».
Эмир несколько мгновений стоял окаменелый, потом, глубоко вздохнув, крикнул:
— Темир!
Мурза одним духом взлетел на холм. Словно и не кричал только что Мамай. Спокойно, даже как–то устало приказал:
— Найди Хизра. Пусть придет, ибо заблудился я в солончаках сомнений и хочу испить из источника его святой мудрости. Иди!
2. НА БЕРЕГАХ СЫР–ДАРЬИ
Над умирающим жаром мангала [273] кое–где еще пляшут живые голубоватые огоньки. Но все больше пепла на углях. На решетчатых стенах юрты тускнеют отблески. По юрте ползет угарный запашок. Пора бы и на покой, но кто же уйдет, пока акын, трогая жильные струны домбры, рассказывает напевно о святом Хизре, что пришел ныне на берега Аральского моря, в самое сердце Ак–орды. [274]
— В рваном пурпурном халате идет Хизр по оснеженным пескам… Узнайте его, правоверные, откройте перед ним вход в юрту… У того, кто накормит и согреет старца, вечно будет вода в арыке, и бараны его будут жиреть, и кобылы принесут резвых жеребят. В рваном пурпурном халате идет святой Хизр по пескам Ак–орды… Узнайте его, правоверные… Мир и счастье ждет того, кто приютит его… Счастье и мир…
Опять и опять повторяет акын, как припев, слова о мире и счастье, перебирает тонкими пальцами лады на длинной шейке домбры. Только две струны у домбры, но напев акына звучит каждый раз по по–новому.
— Идет, идет святой Хизр по пескам…
И никому невдомек, почему захожие акыны ныне запели по кочевьям о святом Хизре. Почему все акыны приходят с заката, следом за верблюжьими караванами, идущими из Кок–орды? Звенят струны домбр, и, словно по ветру, летят по Ак–орде вести:
— Видели святого Хизра на берегах Яика.
— В бесплодных песках, на караванной тропе испил он солоноватой воды из заброшенного колодца.
— Там, где зимний прибой Арал–моря ревет у желтых берегов, святой Хизр провел ночь в бедной юрте.
Летят вести. Идет по пескам Ак–орды святой Хизр. Бормочут о том по кочевьям.
А тем временем старый Хизр и в самом деле подходил к столице Ак–орды. [275] Уже белели вдали, замыкая плоскую равнину, вершины хребта Кара–Тау, уже чаще попадалось жилье, но еще чаще на пути Хизра лежали развалины и сухие арыки. Хизр шел по пескам, слегка припорошенным снегом, с трудом вытаскивал ноги, увязавшие порой по щиколотку, а сам глядел и глядел все подмечающим взглядом. Мертвые камни, мертвые пески, истлевший прах былого. Второе столетие перевалило за половину, а времени и до сих пор не под силу стереть следы сокрушительного удара, нанесенного сыном Чингисовым Джучи–ханом.
Но не только развалины видел Хизр. Вон впереди голубым чудом встал ханский мавзолей Кок–Кесене. [276] Тяжелый куб, одетый в синие изразцы, над ним — восьмигранник в голубых изразцах, а еще выше — легкий шестигранный барабан, несущий остроконечный купол.
Проглянувшее на миг солнце озарило грани, углубило тени, весь Кок–Кесене вспыхнул, как драгоценный камень, но зимние тучи сомкнулись, бирюзовая сказка потухла.
У самого мавзолея Хизра окликнул караул.
— Куда идешь, старик?
Труден был путь Хизра, долго шел он, устало опустив голову, треух совсем сполз ему на брови, и, услыхав окрик, он не сразу выпрямил ноющую спину, не сразу взглянул из–под волчьего меха на нукеров, а когда распрямился, то молча распахнул бараний кожух.
Увидав под ним старый пурпур, нукеры окружили старика.
— Никак сам святой Хизр пришел к нам в Сыгнак?
— Тебя–то и надо, тебя–то и ловим.
— Давно ждут тебя в Сыгнаке!
Молча, со спокойным достоинством Хизр посмотрел вокруг и опустил голову. В спину толкнули:
— Озираешься! Почуял? Бывалый.
— Шайтанов вражды из бутылки времени выпустить задумал!
— Смуту пришел сеять, Мамаев посланец!
Хизр тяжело оперся на посох, разлепив сухие, обветренные губы, промолвил учительно:
— Сказал пророк: «Смута спит, да проклянет Аллах того, кто разбудит ее!»
Старый татарин с бурым шрамом поперек лица шагнул к Хизру и ответил в тон ему:
— Берегись, святой Хизр, как бы Аллах не проклял тебя. Да сбудется речение пророка. Идем…
Окруженный кольцом нукеров, Хизр шел к Сыгнаку. Знал он, что неладно делает, а не мог не поворачивать голову, не посматривать искоса назад. Даже бессмертному Хизру жутко чуять два копейных острия за спиной.
3. ТРИ ЗМЕИ
Нукер, охранявший ворота дворца, сказал:
— Хан велел провести святого Хизра в нижнюю палату круглой башни.
Заскрежетали петли ворот. Хизр отметил про себя: ворота новые, а петли, видно, со времен Джучиевых стоят. Окруженный плотным кольцом караула, Хизр вошел во дворец.
Запах прели. Полутемная путаница переходов. Западня, из которой не выбраться, а сзади по–прежнему два копья, готовые вонзиться в спину. Вот и двери в круглую башню, покрытые тонким резным узором. Что ждет его за этой дверью? Хизр выпрямил сгорбленную спину, надменно вздернул подбородок.
Сильный удар швырнул его через порог прямо к ногам хана. Не по летам для Хизра такие полеты. Оглушенный, лежал он, лежал слишком долго, хан даже встревожился: не убили ли Хизра раньше времени, до пытки. Но вот старик шевельнулся, со стоном взялся за голову, начал подниматься, упал, поднялся снова, а встав, резко, властно крикнул нукерам:
— Вон отсюда!
И те, кто только что сбили его с ног, в страхе перед посланцем Аллаха — бессмертным Хизром, кинулись к двери, и сам хан, заранее приказавший не ввести, а втолкнуть Хизра, услышав твердый голос старика, забыл гневные и насмешливые слова, уже готовые сорваться с языка.
Оставшись наедине с ханом, старик с достоинством опустился на подушку, пробормотал в полшепота:
— Горько видеть потомка Чингиса, увязшего в болоте безумия! — Украдкой взглянул на хана. — «Молчит! Бровью не повел! Ну хорошо же!» — Старик возвысил голос:
— Забыто древнее гостеприимство! Забыто! Шел я к тебе, Урус–хан, полную чашу блага нес в сердце. Здесь, у ног твоих, расплескал я ту чашу. Горевать о том тебе…
Стерпеть угрозу хан не мог, зарычал:
— Много акынов бродит по улусам Ак–орды, поет о бессмертном Хизре. Вот, наслушавшись их песен, я и вздумал испытать, в самом деле ты бессмертен, Хизр, или то выдумка певцов.
— Науруз–хан тоже пробовал. Худо кончил Науруз–хан.
— Помню! Было! Но в те времена Хизр ходил по свету, послушный воле Аллаха, ныне по воле Мамая пришел он в Ак–орду.
Нескрываемая угроза звучала в словах хана. Хизр ответил спокойно:
— Райская птица истины слетела с твоих уст, хан.
Сузились зрачки Хизра усмешкой, когда услышал он растерянное бормотание:
— Пыткой думал я вырвать у тебя признание, но ты, Хизр, без понуждения себя выдал. Я не понимаю тебя, старик.
Новая вспышка гнева пробежала по лицу хана.
Хизр выдержал укол ханского взгляда. Подавшись вперед, заговорил. Гнев и непритворная боль были в словах его.
— Забыли, забыли, забыли в Орде, что единым был Улус Джучи. Здесь, в Сыгнаке, левое крыло войска Джучева: Ак–орда, Белая орда. Там, на Итиль–реке, в Сарай–Берке, правое крыло: Кок–орда, Синяя орда. Все смешалось. Кок–орду на Руси Золотой Ордой зовут, Ак–орду — Синей. Так то русы; но и ханы забыли о двух крыльях единого войска, забыли о месте, назначенном им сыном Чингиса Джучи–ханом. Ты, Урус–хан, лезешь на Итиль–реку, захватил Цитрахань, заришься на Сарай–Берке, а сил у тебя мало, а у Мамая нет сил, чтобы справиться с тобой. Ты не веришь в мое бессмертие, а мне груз лет бесконечных отдавил плечи. Помню такое, что тебе и не снилось. Был я в орде Джучи–хана, когда завоевал он Сыгнак. Верь мне! Был! Ныне гляжу и вижу, вижу на песках следы кованых копыт лошади Джучи–хана. Много еще сухих арыков, много развалин в Сыгнаке. А на Руси новые города выросли, новые башни поставлены. Пока грызетесь вы без толку, поднимается Русь!
Хизр повторял и повторял одно и то же, вдалбливал в голову хана свою заветную мысль о единой силе Орды, вдалбливал, пока не дрогнул у него голос, пока с горечью не осознал он, что все бесплодно. Послал его Мамай, чтобы подговорить Урус–хана, чтобы объединить силы, а до дела дойдет — ничем не поступится эмир, и хан также своего не уступит. Вон сидит истуканом, проймешь ли его словом? Оттого и слова стали мертвыми, истлевшими, гремят без смысла.
Странно для ушей Хизра прозвучали ответные слова:
— Иди с миром, святой Хизр!
Старик вскинул на хана заслезившиеся глаза. Хан повторил:
— Иди с миром! Вижу, не опасен ты. О Руси мысли твои, а я думал, что пришел ты в Ак–орду сеять смуту.
— Какую смуту?
— Много нас, потомков Чингиса, у каждого кичливые замыслы…
Хизр, поднимаясь с подушек, спросил будто невзначай:
— Разве смеют огланы спорить с тобой?
Хан не ответил, да Хизр и не ждал ответа. Выходя из ханского дворца, он уже знал, что делать: «Расспрошу, узнаю, кто из огланов самый непокорный, к тому и пойду, ибо непокорство клубку трех змей подобно, и змеи те — свирепость, глупость и сила».
4. СНОВА В ЛЕСАХ МОРДОВСКИХ
«Снова зарева полыхают над Русью! Снова тропами Бату–хана идет орда и волчьи стаи крадутся по следам ордынским…»
Как злое наваждение, гнал Хизр такие мысли. С ними шел он в орде Булат–Темира на реку Пьяну. Десять лет прошло, но Пьяны Хизр не забыл. Ныне поднял он в Ак–орде царевича Арабшаха и идет с ним по лесам мордовским на Русь, а впереди, за лесами, Пьяна течет…
«Знакомые места и мысли знакомые. Прочь! Прочь, наваждение!»
Только и радости Хизру, когда посмотрит на Арабшаха. «Совсем не похож он на Булат–Темира, и ни на кого не похож».
Покачиваясь между горбами верблюда, Хизр глядел на оглана, дивился: «Уродится же такой. Ростом коротыш, а плечи богатырские. Молод Арабшах, а лицом сморчок. Обидел Аллах оглана, зато свирепости дал без меры, в том и суть, в том и благо».
Хизр радовался, про себя отмечая волчью повадку Арабшаха: лютость и настороженность. В самом деле, вступив в леса, орда пошла без шума, и даже зарева перестали полыхать над русскими деревнями. Арабшах наловчился нападать врасплох, поэтому и в том монастыре, около которого спасал душу Бориско, никто не знал о приближении врагов.
Спозаранку отец ключарь ушел в поле посмотреть, как бабы жнут: «Самая пора для жнивья настала: макушка лета. А не проследить, так греха не оберешся, и колоски домой унести могут, и жать будут лениво, и снопы вязать не туго».
Эх! Знать бы отцу ключарю, что ждет его, не пошел бы он в поле. Немного времени спустя по той же тропке мчался он к монастырю, подхватив полы длинной рясы. Посох потерян, важности и следа не осталось. Резво бежал отец ключарь, хотя никто за ним и не гнался.
Когда татары, налетев внезапно, кинулись вязать людей, петлю аркана накинули и ему на шею, но Хизр с высоты верблюда принялся вопить:
— Закон Чингиса забыли! Попов вяжете, а кто без них будет за Арабшаха молиться?
Пришлось монаха отпустить.
Отец ключарь, чуя ободранным горлом шершавую веревку аркана, которую скинули только после крика Хизра, наддавал и наддавал, пока не повалился замертво в монастырских воротах. Много людей закабалил на своем веку отец ключарь и крепко знал, что такое рабство.
Монахи разбежались, а крестьяне монастырские?
Что ж, перевязать людей, ограбить и разгромить деревню — дело не хитрое, ордынцы с ним справились быстро. Вскоре мимо закрытых ворот монастыря потянулась цепочка пленных. Среди них тащилась и Анна. Шагавший впереди мужик шел слепо, один глаз у него закрыт сизым волдырем, на другой набегает струйка крови, сочащаяся из–под волос, и утереть кровь нельзя: руки у него связаны за спиной, а от них тянется веревка с петлей, наброшенной на шею Анне. Запинаясь, мужик невольно дергает веревку. Петля перехватывает Анне горло, от того темнеет в глазах, но ослабить петлю нельзя, и у нее локти едва не касаются лопаток. Немея, ноют перетянутые руки.
Жарко. Солнце поднялось высоко, палит. Соленый пот сливается с такими же солеными слезами, а вокруг все смешалось: причитания, стоны, проклятия, чужая, непонятная брань ордынцев. Что кричат враги, разве разберешь! Только и можно понять — ругают, а сразу не догадался — свистнет плеть, разъяснит. В ответ скрипнет зубами мужик, пронзительным воплем ответит женка, и над всей этой бедой неизбывной в солнечной синеве дрожит, переливается немудрящая, но милая русскому сердцу песня жаворонка. Подстреленным жаворонком бьется мысль Анны:
«Дочка одна в избе… больная осталась… Ордынец вырвал из рук, швырнул в угол избы… Хворая, не нужна… Дочка! Доченька!»
Дорога свернула к лесистому холму. Ноги вязнут в песке, и в лаптях песку полно.
Отсюда, с вершины холма, в последний раз можно увидеть родную деревню, но люди шли не поднимая голов.
«Оглянешься — вместо родного гнезда Бориску увидишь. Стоит святой в дверях своей кельи. Не боится кормленый черт, что ордынцы свяжут. Нет, лучше не поднимать головы, от греха подале, а то не утерпишь, скажешь чего от горячего сердца, а вороги рядом, а в руках у них плети…»
Но Анна пройти молча не могла, поравнявшись с кельей, она рванулась из ряда.
— Бориско! Дочка осталась хворая! Позаботься о ней!
Бориско не шелохнулся, стоит истуканом, только руки перебирают узлы лестовки. [277]
«Ответишь — царевича прогневишь. — Эта мысль заставила окостенеть Борискин язык, а Анна, не получив ответа, рухнула на землю, натягивая веревку, задыхаясь в петле. Подбежавшие ордынцы не пожалели плетей, Анна поднялась. Спина, плечи иссечены. Безумными глазами поглядела туда, где стоял Бориско. Нет его. Дверь закрыта. Услышала, как он за дверью с засовом возится. До слуха дошел шепот:
— Пойдем, Аннушка, пойдем. Бог ему судия! Не противься, Анна, супротивством и нас подведешь…
Но уйти Анна не могла. Обезумев, она рванулась опять, теперь уже к деревне, и опять упала с перетянутым горлом, бесчувственная к новым ударам.
Не минуло Анну рабство ордынское. Связанную по рукам и ногам, ее бросили в арбу. Суждено ли ей стать игрушкой какого–нибудь мурзы или упасть без сил, сожженной трудом и свирепым солнцем где–то на берегу арыка, текущего из Сыр–Дарьи, кто знает! Будущее темно, как темна рабья доля вдали от родины, в Орде…
Прошло два дня. Услышав негромкий стук, Бориско подкрался к двери, припал ухом к доскам.
Опять постучали. Весь липкий от пота — от страха — Бориско слушал. Шамкающий голос произнес за дверью:
— Откройся, батюшка, откройся, святой человек!
Бориско приоткрыл дверь, выглянул в щель.
На крыльце, ухватясь сухой рукой за перильце, стояла изможденная старуха.
— Батюшка, — запричитала она, увидев Бориску, — беда, батюшка, на твою голову, померла дочка твоя…
Бориско вздохнул полной грудью: уф! Отер со лба пот и, чувствуя, что дрожь больше не бьет его, сказал старухе:
— Пойдем, бабка.
— Пойдем, отец. Почитай, батюшка, над покойницей, што положено.
В сумраке избы Бориско не сразу разглядел накрытое дерюжкой маленькое тельце. Что–то дрогнуло у него в сердце, дрогнул голос, когда, открыв книгу, начал он читать псалтырь.
Старуха притулилась на пороге у двери, понурилась; слушала чтение, изредка всхлипывала.
Голос Бориски уже не дрожал. Мерно, неторопливо читал он, и, когда на полуслове оборвал чтение, старуха встревожилась, взглянула на него.
«Тяжко ему, отец…»
А Бориско в это время зевал, со смаком, с хрустом в челюстях, потом, послюнив палец, повернул страницу и вновь забормотал лениво, привычно. Глядел в книгу осоловелыми, сухими глазами.
Старуха поднялась. Кряхтя, опираясь на клюку, подошла к Бориске.
— Уйди!
Бориска не понял.
— Ты, бабка, чего?
— Уйди, сучья душа, уйди! — дрожащей рукой старуха замахнулась на него. — Уйди, пока клюки не отведал!
Бориско нагнал спеси, приосанился.
— Ну и уйду! А ты тут бесов тешь, еретица! — Захлопнул псалтырь.
5. ПОСОЛ
Не жег деревень Арабшах, ибо и без огня разгромить деревню не мудрено, а дым над лесными просторами виден издалека.
Но быстрее дыма, подхваченного ветром, летела впереди Арабшаха молва:
— Орда идет!
Пусть чистым оставалось небо над лесами, кровью и гарью несло от этих слов.
— Орда идет!
Услышав их, русский человек надевал доспех, опоясывался мечом, трогал жало стрелы: не затупилось ли?..
Из Ярославля и Юрьевца, из Переславля, Владимира и Мурома стекались рати к Новгороду Нижнему, Здесь в грозную силу слились полки Дмитрия Костянтиновича Суздальского и Нижегородского с полками градов, подвластных Москве. Отсюда уходили рати навстречу ордам. Вот за деревьями уже не видно дубовых стен Нижегородского кремля, и только каменная громада Дмитриевской башни высится вдали. Шли рати от Нижнего к реке Пьяне, и, кто знает, может, не один нижегородец, увидав в лесном просвете сверкающую ленту Пьяны, подумал о сверкающем волжском просторе, который виден с высоты откоса там, дома, в Новом городе Нижнем.
Иными глазами глядел на Пьяну Фома. Едва сотня Мелика перешла реку, он нагнал Семена, поставил коня рядом и, толкнув колено Семена своим коленом, спросил:
— Помнишь?
— Еще бы! В этих местах, лишь пониже малость, мы Булат–Темира били.
— И ныне побьем!
Семен промолчал. Фома дернул его за рукав.
— Ты што?
Семен только рукой махнул. А спустя три дня Мелик, объезжая стан своей сотни, остановил коня у ракитового куста. Под кустом в тени сладко похрапывал Фома.
Семен, не слезая с коня, тронул его древком копья. Фома не шевельнулся.
«Ах, так! Ни гласа, ни воздыхания!» — Семен ткнул посильнее.
Фома в ответ всхрапнул громче. Мелик слез с коня, принялся трясти Фому, но тот только мычал.
— Ишь сонный медведь! Ну погоди у меня! — Семен пошарил вокруг, сорвал травинку и, не долго думая, сунул ее метелкой Фоме в ноздрю.
Морщась, будто отведал кислого, Фома разинул рот, втягивая воздух, потом так чихнул, что Семенов конь принялся встревоженно прясть ушами, а Фома открыл наконец глаза и, вытаскивая травинку из носа, заворчал:
— Не балуй, Семка, дай поспать.
— Не дам! Где у тебя доспех?
— А в телеге.
— Ты в походе аль на гулянке? Доспех в телеге, сам под кустом кверху брюхом. Что делать будешь, если татары нагрянут?
— Тю! Всем ведомо, што царевич Арапша далече, на Волчьих водах стоит, так с чего же я, скажи на милость, в экую жару панцирь на себя напяливать буду?
— Или тебе кто сказывал, что царевич Арапша на Волчьих водах?
— Не мне, а князю Ивану Митричу сказывали про то князи мордовские.
— В том и беда! — Семен сжал кулаки. — Дмитрий Костянтинович сам в поход не пошел, сына послал, а князь Иван млад, неразумен и до медов охоч. Звериным ловом тешится, а сторожи не выставлены. Обычаи воинские не в брежении, ратники ходят, вроде тебя, не окольчужены, а у иных и щиты не в исправе, и сулицы [278] не насажены.
Воин заговорил в Фоме. Он сел на траве, провел рукой по лицу, сонную одурь стер.
— Так, Семен, истинно так! Иные не то што кольчуги, рубахи поскидали, ходят голопупы. Ты бы хошь с князем Иваном потолковал.
Семен только вздохнул.
— Станет он меня слушать, как же! Все они, Дмитриевичи, забыть не могут, что я от их батюшки Дмитрия Суздальского в Москву ушел.
— Погоди–ко! — Фома схватил Семена за рукав. — Говоришь, слушать тебя князь не будет, а если мне попытать счастья?
— А ты что за воевода?
— Хошь и не воевода, а с князьями говаривал. И Василию Кашинскому надерзил, и Михайле Тверскому спуска не дал.
Семен посмотрел в смеющиеся глаза Фомы и вдруг треснул его по спине:
— И вправду так! Поезжай, лешачья душа!
Фома, хохотнув, вскочил, поддернул порты.
— И поеду! Только в доспех обряжусь…
Солнце еще не дошло до полдня, когда уехал Фома, а сейчас поляну перечеркивали вечерние тени, под соснами темнело, и лишь один мухомор, случайно озаренный закатным лучом, пламенел, даже как–то зловеще. Семен нетерпеливо ходил по поляне, ждал Фому. Было ему не до мухомора, а думалось: «Целая сотня людей на поляне станом стоит, а никто его не сшиб. Везет ядовитой гадине». Насильно оборвав мысль, Семен заворчал на себя:
— Ну куда забрел? Ну куда? Выходит, кто не ядовит, тому и не везет. Вишь, глупость…
Фома выехал из–за кустов как раз тогда, когда Семен уже отчаялся его сегодня увидеть. Ехал Фома, сидя слишком прямо на седле, и лицо у него было необычно строгим. Семен бросился к нему.
— Ну как? Ну что молчишь?
Не проронив ни слова, Фома натянул повод, с явным трудом перекинул ногу через седло, но слезть не смог, рухнул на землю. Семен опустился на колени, боясь поверить страшной догадке, искал на Фоме кровь. Но крови нигде не было видно. Подняв бесчувственную голову Фомы, Семен звал:
— Друг, очнись! Друг, откликнись!
Фома как мертвый. Судорога прошла по лицу Семена, он поднялся, крикнул:
— Воды!
Увидав Игната Кремня, повторил:
— Воды, из родника, холодной…
Схватив принесенное ведро, с силой выхлестнул его на Фому. Ухнув утробным ревом, Фома попытался подняться. Семен не дал, опрокинув ему на голову второе ведро.
— Караул! Топят!..
Еще два ведра, выплеснутые одно за другим, залили вопль Фомы. Воины, давясь от смеха, подтаскивали ведра, но после четвертого ведра Фома нашел силы сесть, выплюнув воду, сказал с укоризной:
— Вот и нахлебался. Нешто хорошо людей топить?
Но Семен был зол, хлестнул в него из пятого ведра. Фома затряс мокрой башкой, принялся утираться подолом панциря.
— Ошалел? Кто панцирем утирается? Морду обдерешь!
Фома безнадежно махнул рукой.
— Ежели друг да на сухом месте топит, што о морде кручиниться, пущай морда пропадает… — Потом, что–то сообразив, спросил доверительно, с хитрецой: — Да ты, Семен, никак вздумал, што я выпимши?
— Пьян ты! Пьян мертвецки! Лыка не вяжешь! — крикнул Семен, нацеливаясь вылить на Фому шестое ведро.
— Я, я пьян!? — возмутился Фома, потом, обмякнув, согласился: — Ну пьян, так то меня… бес попутал…
— Бес? Может, князь Иван?
— Не! Бес! — заплетаясь на каждом слове, вымолвил Фома. — До князя… я не доехал… кругом люди гуляют… ну, и… бес попутал…
Семен отшвырнул ведро, оглянувшись на воинов, приказал:
— Тащите медведя к костру сушиться.
6. ПОХМЕЛЬЕ
Фомкин поход на князя Ивана даром не прошел. Видимо, выпивая, Фома распустил язык, и кое–что дошло до княжьего слуха. Так по крайней мере понял Семен, когда на следующее утро к нему прискакал воин.
— Приказал князь Иван Митрич тебе, сотник Семенко, идти со своей сотней в тыл, стеречь брод на Пьяне–реке!
Прокричал это гонец единым духом, как велено было, а потом, наклонясь с седла, шепнул от себя:
— Ты, Семен Михайлович, поберегись, за што, про што — не ведаю, а только князь на тебя гневается.
— Спасибо на добром слове, — откликнулся Семен и сурово приказал своим:
— Собирайтесь не мешкая!
В этот день, второго августа 1377 (6885) года шумно было в Запьянье, и никто — ни хмельной князь Иван, вышедший, покачиваясь, из шатра, чтоб ехать на охоту, ни Семен Мелик, хмуро следивший за тем, как его воины на берегу Пьяны огораживали стан телегами, — никто не знал, что те самые мордовские князья, которые еще недавно клялись, будто царевич Арапша стоит на Волчьих водах, сейчас с пяти сторон подводили к русскому стану орды Арабшаха.
Увидев, что Карп Олексин пошел с топором к лесу, Семен окликнул его:
— Ты куда?
— Кольев нарубить.
— Зачем?
— Надолбы сделать. Перед телегами надолбы — дюже складно будет.
— Не надо.
— Да почему, Семен Михайлович?
— Конечно, татары навряд сюда сунутся, стоять нам в битве без дела, а вдруг… — Семен говорил с затаенной тревогой, — а вдруг свои на наши надолбы напорются.
— Что ты, что ты, Семен Михайлович, — Карп вытер рукавом сразу взмокший лоб, — ты, значит, думаешь, что наши от татар за Пьяну побегут?
Семен молчал, он стоял, вытянув шею, жадно вслушиваясь. Издали донеслись слабые разрозненные крики, потом, ширясь, они слились в вопль, от которого у Карпа мороз подрал по коже. Без приказа воины бежали за телеги, садились на коней, лишь Семен стоял, не шелохнувшись, на пригорке, зорко следя за окоемом. Над степью, над перелесками опрокинулось августовское небо — чистое, синее в высоте, а у земли чуть подернутое колеблющейся от зноя мглой. В пяти местах лиловатое марево пожелтело, замутилось. Семен посмотрел на своих. «Готовы? Вовремя! С пяти сторон ударили на нас поганые».
Пыльные столпы расширились, слились в тяжелую мутную тучу.
«Значит, нигде супостатов не остановили, значит, с пяти сторон они пронзили русский стан и сейчас бьются по всему полю».
Чуял Семен недоброе, но такой страшной беды и он не ждал. Воины глядели на Семена. Он неторопливо пошел к коню, так же неторопливо сказал:
— Помните, ребята, ныне наша честь в том, чтоб брод удержать. Нужно будет, здесь и помрем.
Игнатий Кремень возразил негромко:
— Ладно ли так будет, Семен? Там наши бьются, а мы здесь, за телегами.
— Будем держать брод. Аль не слышал? Битва от нас не уйдет, маленько подожди.
Действительно, шум битвы явно катился к Пьяне.
— Бегут наши!
— Бегут!
— Хошь бы добежали!
Сбоку из–за осинника вынырнули всадники. С первого взгляда все поняли: «Вороги!»
Ордынцы мчались на сотню Мелика. Сколько их? Не сочтешь: задние тонут в клубах сухой пыли.
Прыснули стрелы. Забились подбитые лошади. Враги, не принимая боя, шарахнулись в сторону.
Едва скрылись вражьи конники, из осинника хлынули толпы наших.
Семен, нахмурясь, смотрел, отмечая про себя: «Безоружны! В крови! Много и без доспехов. Все растеряли…»
В глаза людям лучше и не смотреть: безумные. И слов нет, один рев звериный.
— Вот оно, похмелье! — сквозь зубы ворчал Семен, глядя на закипевшую Пьяну. Брод не вмещал всех беглецов, люди сваливались в омут, барахтались, топили друг друга.
Из пыльного марева опять показались татары. Семен только глазом повел на своих. Над ухом поскрипывала натягиваемая тетива. Семен, прищурясь, вел острием стрелы за ордынцем в вороненой кульчуге. Враг близился, хотелось разжать пальцы, отпустить стрелу, но нет, нельзя, рано: кольчугу не пробьешь… Лицо врага тоже закрыто кольчужной сеткой, только глаза сверкают. Конечно, можно ударить в глаз. Нельзя! Глядя на сотника, воины тоже пустят стрелы и кольчуг не пробьют. А в глаз? Не у каждого такие послушные стрелы, как у Семена.
Мелик ждал. Наконец понял: «Пора!» — Попрыск сотни стрел, и опять вздыбились татарские лошади, повалились люди.
Снова ордынцы не приняли боя и, затаптывая своих и чужих, помчались назад.
Уже не только из осинника, отовсюду бежали русские воины. Толпа заполнила весь берег, сгрудилась у телег, взревела.
— Стой! Стой! Куда!
Крика Семена никто не слышал. Беглецы опрокинули строй Семеновой сотни. С обрыва полетели телеги, калеча людей.
Оглушенный, выбитый из седла, Семен опускался в глубину. Спасибо, нога запуталась в стремени, и конь выволок его на берег. Рядом оказались Фома и Игнатий Кремень. Взвалив Семена себе на спину, Фома потащил его в гору, сзади подталкивал Кремень. Наверху, опустив Семена на траву, Фома прильнул ухом к его груди, но где тут услышать биение сердца в аду кромешном. Вокруг ругаются, молятся, плачут.
— Ну как? Бьется? — Игнатий так и не дождался ответа на свой вопрос, а увидев, что Семен открыл глаза, сам закричал:
— Жив!
Мелика подняли. Захлебываясь кашлем, отхаркивая воду, он промолвил:
— Собирайте сотню…
За рекою, уже не встречая сопротивления, ордынцы рубили, топтали бегущих. Как во сне, мелькнул перед глазами Игнатия старик–татарин на верблюде, поднявший обе руки к небу, потом по берегу метнулся всадник. Разорванная шелковая рубаха алыми крыльями плеснула у него за плечами, вспененная волна сомкнулась над его головой.
Оттаскивая Семена в лес, подальше от стрел, Игнатий подумал: «Всадник в алой рубахе, ведь это… это князь Иван…» — подумал и забыл. Не до князя было Игнатию.
7. ВАСЬКА БЕСПУТНЫЙ
В Дмитриевские ворота ворвался всадник. Ни шлема на нем, ни кольчуги. Лицо в коросте запекшейся крови.
Сорванным, сиплым голосом он вопил:
— Орда! Орда!
Прогремев по деревянному настилу, рискуя сломать шею, погнал коня вниз, в ворота, выводящие к Волге. На берегу он бросился в первую попавшуюся лодку, рвал и не мог разорвать цепь…
Не успел улечься всполох, поднятый первым беглецом с Пьяны, а следом за ним, чем дальше, тем гуще, в город повалили новые ратники. От них только и слышно было:
— Орда близко! Арапша следом идет!
Крики людей смешались с боем набатного колокола, а на берегу первый беглец все рвал и рвал цепь, измучился, присел на мостки, хотел отдышаться, но взглянул в сторону города и охнул, увидев толпы людей, бегущие к Волге:
— Как мураши из муравейника! А цепь не поддается.
— Стой! Стой! — кричали, завидев его, люди. — Не смей уплывать!
Он весь напружился, вырвал кольцо, прыгнул в лодку.
— Стой!
Всплеск, брызги. В воде мокрая голова с обвисшей бородой и рука, ухватившаяся за цепь. Лодка качнулась, черпнула воду. Другой, такой же мокрый, упал грудью на борт, карабкается в лодку.
Конечно, не все бежали к лодкам. Нашлось немало и таких, кто кричал, что надо идти на стены и угостить с них царевича Арапшу как следует.
Васька Беспутный, известный всему городу еще со времен мора, когда он бесстрашно покойников возил, без шлема и доспеха выскочил к Дмитриевским воротам и, встав коренастым увальнем поперек дороги, заорал на беглецов:
— Куды, окаянные? Куды? Срам! На стены, други! Стены града новы!
Вокруг закрутился людской водоворот.
— Зычно кричит мужик!
— Что его слушать, беспутного!
— Нет, ты послушай: Васька правду бает!
— На стены!
— На стены, нижегородцы!
Из города к воротам бежали бронники, щитники, гончары, всякий иной мастеровой люд, вооруженный кое–как, но на врагов за набеги злой и готовый сесть в осаду. Васька, навалясь плечом, начал закрывать тяжелые башенные ворота. Старый бронный мастер, забравшись на стену, кричал:
— Сюды, братия! Измрем за Новгород Нижний! Не пустим во град ордынских супостатов! Глядите, и князь Дмитрий Костянтинович с нами!
Действительно, конь князя врезался в толпу. Вокруг закричали:
— Слава! Князь Митрий в доспехе, отроки с ним в доспехах тож! Слава!
Князь, привстав на стременах, приказал:
— Отворяй ворота!
Васька протолкнулся к нему.
— Опомнись, княже! Отроков у тя и трех десятков не наберется. Нешто можно на татар с такой силой идти? Погибнешь с честью, но без толку.
Княжий кистень взвился над головой Васьки.
— Ты, голодранец, меня учить! Вор ненадобный! Стервина! Падаль!
Крутился рогатый шар кистеня, Васька невольно пригибался, глядел на князя исподлобья, но ни слова поперек не молвил.
«На смерть человек идет, и корить его в этот час грех…»
Народ поснимал шапки, с криком распахнул ворота.
— Слава Митрию Костянтиновичу!
Князь рванулся вперед, отроки за ним. По толпе шел говор:
— Правда, аль брешут, будто княжич Иван в Пьяне утоп?
— Правда!
— Вот, значит, и князь с горя решил в битве погибнуть.
— Смерти пошел искать.
Кто–то угрюмо заметил:
— Помереть и на стенах недолго, а толку было бы поболе.
— В писании сказано: «Не судите да не судимы будете…»
Лучше бы не слышать Ваське этих слов, увидел он такое, что стало ему не до писания. Обругался черным словом, грозя кулаком вслед князю, взвыл:
— Очи протрите, тетери! Князь Митрий на Московскую дорогу свернул. В Суждаль сбежал князь Митрий!
— В Суждаль? — люди хлынули к воротам. — В самом деле!
— Повернул!
— Бежит!
— Что ж, братцы, ноне будет?
— Ежели князь сбежал, значит, града не отстоять.
— Само собой! Ему виднее.
— Почему князю виднее? — ощерился Васька. Сразу ответило несколько голосов:
— Знамо, виднее: он князь, воин.
— Што мы в битвах понимаем.
— Не воины мы, мастеровщина…
Со стены двухпалый свист:
— Эй, православные! Коли так, идем палаты княжьи грабить, княжьи меды пить! Нешто можно добро царевичу Арапше оставлять!
Дрогнула, распалась толпа, валом покатилась к княжеским палатам.
В полураскрытых воротах остался стоять один Васька Беспутный. Спускаясь со стены, его заметил старик бронник.
— Иди отселе, Вася, иди. Не ладно тут стоять, того гляди ордынцы нагрянут.
— Дед, за што он меня эдак при всем народе? Чумных мертвяков возить — Васька. Купецкие корабли грузить, хребет ломать — Васька. А ноне… сам бежит, а меня: «Голодранец, вор!» Да будь я вором, не быть бы мне голодранцем.
— Ладно, Вася, стерпи. Иди, иди из ворот.
Васька понуро побрел за стариком, поравнявшись с княжьим теремом, он, не задумываясь, свернул в ворота. У погреба шумная ватага встретила Ваську веселым гомоном.
— Эй, Вася, бери чарку, цеди!
— Первая чарка колом, вторая соколом!
— Ты в жисть не пивал такого меда. Княжий!
Но едва Васька поднес чарку ко рту, к нему подскочил пьяный дружок, из таких же грузчиков, как и сам Васька.
— Постой! — вырвал чарку, бросил на землю, пнул лаптем. — Бери ковш!
Полный ковш столетнего меда оглушит хоть кого. Земля и небо завертелись у Васьки перед глазами, но на ногах он все же устоял, по стенке пошел к воротам, зацепился ногой за древко медвежьей рогатины, [279] упал, долго возился в куче скарба, выброшенного из разгромленных палат, наконец, порезав руку о лезвие рогатины, немного отрезвел, поднялся.
На стальном наконечнике рогатины тонкая резь. «Вот человек в струпьях живой водой моется, вот он же чистый, а дальше человек с рогатиной стоит против дракона…» — Из отуманенной памяти медленно всплыло сказание о живой воде.
— Так и у меня от слов княжьих душа в струпьях, а воды живой нет, и добыть ее негде… — Васька стиснул древко: — Пусть! Нет живой воды — живая кровь есть.
Вышел на улицу, повернул обратно к воротам. Сперва шел с опаской, сторонясь канавы, потом начал шагать тверже. В воротах стал, оперся на рогатину. В голове прояснило, чередой шли мысли:
«До чего ты дошел, Новый город Нижний! Князь тебя бросил, почтенные люди на ладьях в Городец уплывают. — Посмотрел в сторону Волги. Там на блестящей полосе воды чернели точки лодок. Васька вздохнул. — Один, один Васька Беспутный вышел встречать дракона — поганого царевича Арапшу. Князь меня живого падалью назвал, а я вышел потягаться с тобой, Митрий Костянтинович, потягаться в славе и чести».
Васька услышал, как издалека начал надвигаться гул. Поднял понуренную голову.
«Стонет мать сыра земля! Стонет!..»
Сразу весь подобрался, увидев несущихся к воротам ордынцев. Еще было время закрыть ворота, но Васька шагнул вперед, выставил рогатину навстречу врагам, ждал.
Прямо перед острием — широкая лошадиная грудь. Васька дернул рогатину в сторону, стальной наконечник лишь слегка царапнул лошадь и ударил прямо в грудь ордынцу.
Стон опрокинутого врага, мгновение… и Васька тоже рухнул на землю. Он еще был жив, попытался подняться, но удары подков довершили то, что не сумела сделать сразу ордынская сабля.
8. ДОБЫЧА МОСКОВСКАЯ
Закат пламенел не только над Нижним, но и над муромскими лесами. Сюда отошли с Пьяны остатки сотни Семена Мелика. На поляне горели костры, но как не похожи были легкие струйки дыма, бегущие в закатное небо, на черную тучу гари и дыма, накрывшую развалины Нижнего Новгорода. У одного из костров сидел Петруша Чуриков. Охватил он колени руками и молча слушал, как ворчат на него воины:
— Угораздило тебя, Петруха, кашу пересолить.
— Вроде и кашевар справный, а тут — на тебе!
— В глотке дерет.
— Какой леший тебя под локоть толкнул, когда ты кашу солил?
Петруша давно сообразил, как получился пересол. Крупу он засыпал на пятерых, а посолил по привычке на весь десяток. Но сказать об этом, значит, напомнить, что от десятка Игнатия Кремня лишь пять человек осталось.
«Нельзя об этом говорить! Хоть бы уйти куда…»
Но когда к костру подошел Семен Мелик, Петруша и о пересоле забыл. В вечернем сумраке глаз Семена не видно, ввалились, а скулы обтянуло, лицо серое. Тягой легла на Семена беда: из сотни тридцать шесть человек остались на дне Пьяны, погибли, врагов как следует не увидав. Тридцать шесть воинов, друзей, соратников. Ссутулила беда Семена, придавила, только голос, как раньше, спокоен, разве что посуровел малость.
— Игнатий, кто из твоего десятка… — запнулся, — кто из твоих людей в караул пойдет?
Петруша сорвался с места.
— Пошли меня, дядя Игнатий, не в очередь пошли!
— Что ж, коли охота, иди, — согласился Кремень и, пытаясь шуткой смягчить Семенову хмурь, кивнул в сторону Петруши: — Он у нас сегодня в горе: кашу пересолил.
Но Семен не принял шутки, пристальным взглядом смутил Петрушу.
— У тебя в Москве кто остался?
— Мать и сестренка.
— Вот встанешь на засеке, о них и помни. Муромская дорога — прямой путь на Москву. Ты не думай, что ордынцы ушли Нижний зорить, это само собой.
Петруша чувствовал, что краснеет. «Дернул Игнатия черт за язык. Разболтал о пересоле. Вот Семен Михайлович и думает, что я разиня». Поскорее ушел на засеку.
Отсюда, с высоты лесного завала, видны сажен пятьдесят дороги, потом она поворачивает, скрываясь в высоких можжевельниках. Тихо погас закат, седая прядь тумана потянулась через дорогу. Петруша стоял, опершись на щит, позевывал. Только подумалось: «Как тихо в лесу…», а впереди за можжевельниками захрустел песок. Кто–то идет по дороге! Петруша и дышать перестал, осторожно начал вытаскивать лук, а за можжевельниками металл звякнул.
Сердито сморгнув слезу, набежавшую на глаз, Петруша глядел, глядел… «Вороги или свои?»
Над ухом начала чуть слышно гудеть натягиваемая тетива. Лук согнулся. «Вороги или свои?»
Медленно закрутились туманные кудери, в одном месте туман потемнел. Петруша разглядел: «На дороге всадник. Ордынец?»
Прищурясь, прицелился в круглое пятно щита, ждал. Воющий свист татарской стрелы заставил разжать пальцы.
Глухой удар, гортанный вскрик, потонувший в звонком, чуть с дребезжинкой гуле щита, по которому неистово колотил Петруша. Ордынцы кинулись к засеке. Над головой Петруши в ствол ударила сулица.
«Какая сила! А если бы в меня…» — Петруша не успел додумать, враги были под самой засекой. Парнишка схватился за меч. Рядом спокойный голос Семена:
— Зря меч вынул. На засеку им не залезть. Стрелами бей!
И вправду, разве перелезешь через высокий завал. Топорами сделана засека, а поглядеть — кажется: буря прошла, свалила, перемешала стволы, ощетинила вал острыми сучьями. Ордынцы и сами поняли, что на засеку напоролись. Осыпая защитников дождем стрел, они подхватили своих раненых и ушли в туман. Оттуда еще раз, уже не целясь, ударили стрелами. Все затихло, лишь на гребне засеки постанывали те, кто не уберегся от ордынских стрел. Впрочем, стонали не все, трое лежали убитые наповал, четвертый хрипел чуть слышно.
Склонившийся над ним Карп Олексин расстегивал ворот. Сзади подошел Семен, спросил:
— Ну как?
Карп откликнулся негромко:
— Отходит…
День спустя, Хизр, сжимая в кулаке стрелу, пущенную Петрушей, кричал:
— Было! Было! Нукера Газана мальчишка подстрелил, весь десяток назад побежал. Ныне мужики за срубленные деревья спрятались, стрелами пугнули — три сотни побежали. Я вас всех, всех…
К Хизру подошел Арабшах, взял из его рук стрелу, принялся внимательно рассматривать ее.
Хизр выкричался, замолчал, но все еще дышал тяжело, время от времени принимался топать ногами. Арабшах скосил на него глаз, сказал насмешливо:
— На кострище топчешься, все чувяки сажей измазал. Не мужики были в засаде…
— Мужики!
— Посмотри сам. Стрела из трех полос склеена, ее и сырость не покоробит, и солнце не покривит. Таких стрел у мужиков не бывает. Московскую дорогу защищали нукеры Митри–князя. А ты звал меня на Москву, сулил легкую наживу. Вот она, добыча московская — стрела.
Хизр остыл. Качнув головой, не то спросил, не то высказал свои затаенные мысли:
— Не пойдешь ты на Русь, Арабшах.
Арабшах оскалил желтые зубы — не поймешь, смеется оглан или злобится.
— Я пойду на Русь, святой Хизр, пойду! Только не на Москву, а на Рязань…
9. ВЛАДЫЧНЫЙ ПОСОХ
Бывает так: ударит гром раз, ударит другой, и полетят отголоски над дебрями и полями, над реками и озерами в синюю даль с холма на холм.
Так из сердца в сердце летела по Руси тревога.
Едва успела побуреть и впитаться в пепел Нижнего Новгорода кровь нижегородцев, как «того же лета татарове взяша град Переяславль Рязанский и множество людей побиша, и сам князь Олег едва из рук их убежал исстрелян».
Старики, умудренные опытом, и беспечные юноши, смерды и князья — все на Руси понимали: неспроста эти набеги. Недаром Мамай грозит напомнить Руси нашествие Батыево. Недаром! Еще сейчас ладно, разбушевалась метелями зима, перемела дороги, а лето придет… Не миновать смертной борьбы! Тяжелым, давним недугом было для Руси иго, а ныне старая неутихающая боль до того наболела, что стала нестерпимой. Видел это митрополит Алексий, жадно вглядываясь в посуровевшие лица людей, но, как на грех, своя хворь одолевала. Что такое боль одного человека перед горем и болью народными — песчинка, но на человека песчинка эта камнем наваливается, и под ее мертвой тяжестью иссякают силы медленно, но неудержимо.
Митрополит Алексий с трудом поднял набрякшие веки. За слюдяным окошком дрожит, переливается луч звезды, а в глубине груди, у самого сердца, напряглась, дрожит какая–то жилка.
«Только бы в одночасье не помереть, — думает митрополит, — только бы успеть посох владычный в верные руки передать».
Чуть скрипнула дверь, беззвучно ступая по мягкому половику, вошел послушник.
— Пришел он?
— Пришел, владыко.
— Пусть войдет.
— Нельзя ему к тебе войти, холодный он, в бороде снегу набилось, долго ли тебе застудиться…
Митрополит откинулся на подушки.
— Пусть войдет, какой есть, мне медлить недосуг. Мудрецы! Ухожу я туда, где «несть болезней и воздыхания», а вы тревожитесь, чтоб не застудить меня.
Послушник хотел возразить, но из сеней раздался голос:
— Полно, владыко, не от всех болезней помирают. Возраст твой преклонный, как хвори не быть.
— Хворь хвори рознь, — откликнулся Алексий, — не уговаривай меня, отец Сергий, не за тем звал тебя.
Сергий вошел, склонился перед митрополитом, ждал, когда тот благословит. Чуть звякнула цепочка. Сергий удивленно поднял глаза и, увидев в руках у Алексия золотой крест, испуганно отстранился.
— Не надо, владыко! Смолоду не был я златоносцем!
Алексий через силу улыбнулся.
— Не о злате речь. Сим крестом благословляю тебя, быть тебе по моей кончине митрополитом всея Руси.
— В Киеве митрополит Киприан сидит, он не чета мне, муж вельми ученый.
— Чужестранец он, — сказал митрополит и снова поднял крест.
Сергий обеими руками заслонился от креста.
— Не надо, владыко, пощади! Какой из меня митрополит, когда я у себя в Троице братию не осилю. Слабый я пастырь. Не волки, псы растерзают стадо мое.
Алексий обессилел, уронил руку. Росинки холодного пота блестели у него на лбу.
— Прости меня, владыко, пойми: не по силам мне посох владычный. Прости!
Алексий лежал с закрытыми глазами, на лице ни одна морщинка не дрогнет, только губы нет–нет да и прошепчут что–то беззвучно, и так же беззвучно плакал над ним Сергий, поняв, как трудно уйти из жизни человеку накануне того часа, которого всю жизнь ждал, часа смертной борьбы с поработителями. Внезапно митрополит поднялся на локтях, но силы уже оставили его, голова беспомощно запрокинулась. Сергий бросился, поддержал, встретился взглядом. В немощном, чуть слышном шепоте Алексия были для Сергия ясны и сила, и горький упрек:
— Кому отдам посох владычный? Кому? Ты оробел, отказался… смирением своим поступиться не захотел… Князь за попа Митяя просит. Не дам! Не дам ему посох, ибо пройдоха он… Господи, прости мя грешного, в смертный час свой попа обругал…
Алексий заметался, застонал. Сергий, почти припав ухом к его губам, еле понимал обрывки слов:
— …Не дам!.. Нельзя быть… Митяю владыкой…
Голос затих, потом Алексий глубоко вздохнул, глаза его прояснились. Взглянув на Сергия, он прошептал скорбно:
— Кто же ободрит Русь в час битвы? — Лицо митрополита стало строгим, голос чуть окреп: — Ты сам знаешь, с попов цари дани не берут, попы зато о здравии их молятся. Кто же алчность поповскую сломит? Кто народ ободрит, чтоб посмел он меч на Орду поднять…
Сергий выпрямился, ответил без колебаний:
— О том не кручинься. С попами мне не сладить, но, доколе жив буду, с Ордой не смирюсь, не замолкну. Но не во мне и не в попах корень. Народ русский не смирится!
Захлебываясь судорожными вздохами, Алексий повторил:
— Верю! Не смирится! Облегчил ты мне кончину… теперь иди, князя позови…
Сергий вышел, в сенях сказал Дмитрию Ивановичу:
— Владыка тебя зовет…
Едва дверь кельи закрылась за князем, к Сергию рванулся Митяй. Красные, сочные губы его сейчас дрожали и кривились подобострастной улыбкой. Сергий понял: душат попа Митяя и страх и зависть. Сказал просто:
— Не принял я, отче, посоха владычного.
Как не бывало улыбки на губах Митяевых. Поп выпрямился и, снова став статным, принялся оглаживать холеную бороду.
Сергий ушел в отведенную ему келью, открыл требник, но читать не мог. Мучили мысли: «Отказался… Так и надо было,. какой из меня митрополит… Отказался… попу Митяю власть отдал… Беда… Беда…»
Из оцепенения его вывел удар колокола.
«Свершилось». — Сергий поднялся с лавки, закрыл лицо рукой. Крупные слезы смочили ладонь.
Услышав звон колокола, народ сбегался к митрополичьей церкви Чуда архангела Михаила.
— Умер владыка?
— Знать, умер. Слышь, звонят.
— Сейчас узнаем, скажут.
На паперть поднялся архимандрит Чудова монастыря Елисей Чечетка.
Недаром так прозвали архимандрита, ходил он подпрыгивая, по–птичьи, а сейчас и головой вертел так же, поминутно оглядываясь на шагавшего за ним попа Митяя. Оба прошли сквозь толпу, скрылись в алтаре.
— Куда это, братцы, Елисей попа Митяя повел?
— Какой он тебе поп, какой Митяй? Он уже два года, как архимандрит Спасского монастыря, и во монашестве имя ему Михаил.
— Знаем, как он архимандритом стал. До обеда мирянином был, а после обеда его тот же самый Чечетка в монахи постриг и сразу же архимандритом поставил, над монахами начальником, над старцами старейшиной.
— Вестимо, так было, а на поверку — как был попом Митяем, так им и остался.
— Его князь любит.
— Вот то–то и оно. Обошел он князя. Сладкоречив.
— Льстивое слово всякому по нутру, а князю и подавно.
— А Митяй на лесть умелец.
— О себе он много думает. Видал — борода холеная, ряса шелковая.
— На то он и поп. Руки загребущие….
Внезапно разговоры смолкли, потом вся толпа загудела встревоженным ульем. На амвоне стоял Митяй, одетый в митрополичью мантию, на голове белый клобук, а на лице радость. Знал Митяй, что не тот час, чтобы радоваться, но скрыть радость не мог.
10. ВЛАДЫКИ
— Нет, Митя, зря ты уперся на том, чтоб быть Митяю митрополитом. Небось не знаешь, что в народе толкуют.
В глазах Дмитрия сверкнула лукавинка:
— Знаю! Говорят, что я книгам добре не учен, а поп Митяй зело книжен, вот он и обошел мою простоту.
Видя, что Владимир Андреевич от таких слов смутился, Дмитрий решил его доконать:
— Или и ты так же думаешь? А и в самом деле еллинской грамоты я не разумею, да и свои, русские книги читать недосуг.
— Вот это и худо.
Дмитрий только бровями шевельнул. Отвечая на его безмолвный вопрос, Владимир сказал:
— Вычитал я в летописях…
— Что такое?
— Потерпи, скажу. Вот собрались по твоему великокняжескому слову епископы русские ставить Митяя митрополитом. Казалось бы: отцы святые, владыки нездешные, вон что про них в летописях написано. — Владимир вытащил небольшой свиток.
— Нарочно для тебя велел списать, слушай. «В лето 6882 в великое говение, в первую неделю святого поста, преосвященный митрополит Алексий постави епископом Суждалю Дионисия архимандрита Печерского монастыря, мужа тиха, кротка и смиренна, мудра и разумна и изящна в божественном писании…» А вот про Митяя: «Бысть сей Митяй ростом высок, телом немал и плечист. Брада у него плоска и свершенна. На словесы Митяй речист, гласом красен, грамоте горазд, пети горазд, во всех делах поповских изящен и во всем нарочит…» — Владимир Андреевич свернул свиток.
— Не пойму, куда ты клонишь?
— А ты сходи в Чудов монастырь, послушай святых отцов. В летописании сказано: и тот изящен, и другой изящен, а на деле… Говорю, сходи, сам послушай.
Дмитрий поднялся, нахмурясь, ответил:
— И схожу.
— Что ж, пойдем вместе.
В соборе Чудова монастыря шумели, и, когда Владимир Андреевич приоткрыл дверь, никто даже не оглянулся. Схватясь обеими руками за аналой, Митяй кричал:
— Чего ради ты, епископе, придя во град Москву, не просил у меня благословения? Не ведомо ли тебе, кто есмь аз?
Дионисий вскочил, опрокинул кресло. Коломенский епископ Герасим взвыл, креслом попало ему по коленам, но Дионисий того и не заметил и голоса Герасима не слыхал. Подавшись вперед, он кричал:
— Знаю, кто ты есмь! Знаю!
Митяй, не слушая его, надрывался:
— Аз имею власть по всея Руси.
Дионисий хлопнул себя по бокам.
— Слыхали, святые отцы, что поп глаголет? Мы его еще не избрали митрополитом, а он… — Затряс бородой, наступая на Митяя: — Не имеешь ты надо мной власти! — Отбежал на середину собора, стукнул посохом. — Иди сюда! Здесь поклонись мне, моли у меня благословения, ибо аз есмь епископ, ты же поп. — Повернулся к епископам, закричал: — Кто больший есть: епископ ли, поп ли?
Епископы разноголосо зашумели, сгрудились вокруг Дионисия. Расталкивая их, Митяй лез на Дионисия, вопил:
— Ты мя попом нарече, а тебе и попом не бывать! Жди, приеду из Царьграда, жди!..
Ошалев от Митяева вопля, епископы пятились, Митяй схватил Дионисия за грудь, тряс, трещала мантия.
Дионисий в долгу не остался, схватил Митяя за бороду. Вырываясь, Митяй рычал:
— Жди! Своими руками скрижали с твоей мантии спорю! Пономарем сделаю, на колокольню звонить пошлю!
Дионисий с лица побурел, Митяй серым стал, лицо как у трупа. Оба задыхались, оба вцепились так, что и не разнять. Впрочем, епископы их и не разнимали, толкались вокруг, ждали, кто первый начнет потасовку, а Рязанский епископ Афанасий присунулся вплотную, подзадоривал:
— Ткни ему в рыло, святой отец, ткни!
Только непонятно было, кому он советует — Дионисию или Митяю.
Князь Дмитрий не стал ждать, когда владыки друг другу ткнут. Пнув дверь, он вошел в собор. Митяй первый увидел князя в настежь распахнутой двери, отпрянул от Дионисия; тот, не отпуская бороды, дернулся за ним.
— Дионисий! — загремел на него князь.
Епископ отпустил Митяеву бороду, стремительно повернулся, метнул по кругу подолом мантии, заголосил:
— Собрал ты нас, княже, а почто? Не подобает нам ставить митрополита! Была бы нужда — иное дело, а ныне путь к Царьграду есть. Патриарх Царьградский ставить митрополита должен, а не мы! Твоим наущением Елисей Чечетка из попа архимандрита сделал, а ныне, накося, митрополитом его ставь! — Дионисий стучал посохом, наскакивал на князя. — Не будет того! Не лезь в церковные дела, княже, аз говорю тебе, не лезь! Митяя прокляну! Митрополитом ему не быть!.. Сам поеду в Царьград!..
Дмитрий вырвал посох из рук Дионисия, ударил им о каменный пол, сломал:
— Только тебя в Царьграде и недоставало. Не видали там таких мужей, тихих и кротких, мудрых и смиренных. Не пойдешь ты к патриарху, владыко Дионисий! Под стражу беру тебя!
Повернулся к дверям, крикнул:
— Эй! Князь Владимир! Зови владычных отроков. Запереть владыку Дионисия в келье Чудова монастыря.
Остальные епископы после таких слов начали отступать. Князь хмуро обвел их взглядом, приказал:
— Поезжайте по домам, владыки. Не пеняйте на меня, что потревожил вас, в Москву собрав, думал вашим собором митрополита поставить, теперь вижу — надо Митяя к патриарху посылать, так–то крепче будет.
Повернулся, стремительно пошел вон. Только около Успенского собора догнал Владимир Андреевич великого князя.
— Все же Митяя в Царьград пошлешь?
Дмитрий Иванович стал, как на стену наткнулся.
— А кого послать? Каковы святые отцы? Один Матвей Саранский в стороне стоял, этот на царскую замятию в Орде насмотрелся, понимает, но митрополитом его ставить нельзя: в Орде верный человек нужен, а остальные…
— А Митяй чем лучше?
— Митяю верю!
— А почему только ему и веришь?
Дмитрий засмеялся, но взгляд его был не весел.
— Митяя без меня святые отцы загрызут. Потому и верю ему.
11. ОРДЫНСКАЯ РУСЬ
В Сарай–Берке у ворот епископского подворья толпились изможденные люди. Грязные отрепья, грязные морщины на старых и молодых лицах. Ордынская Русь, ордынские рабы.
Монах, стоявший у ворот подворья, кричал:
— Не напирайте, православные! Владыка Матвей приехал ныне и сейчас отдохнуть лег. Чай, понимаете, владыка стар, устал с дороги, не пойду его тревожить.
К воротам вышел худой, как кощей, парень, махнул низкий поклон. Кто такой, монаху объяснять не надо. Вон на щеке плохо прикрытые бородой выжжены синеватые завитки арабских букв. Клейменый раб ордынский стоял перед воротами. Вон и на спине сквозь дыры в рубахе видны узкие полосы струпьев. Монах определил без ошибки: «Парень бит плетью два аль три дня назад. Следы свежие, тройными лучами расходятся, значит, бит парень плетью–треххвосткой».
— Пусть так, отец, — начал было парень и тут же зашелся кашлем, схватился за грудь, отхаркнул кровавый сгусток. Повторил: — Пусть так! Мы владыку Матвея не потревожим, пусть другой кто выйдет из тех, кто с ним в Москву ездил. Понимаешь, душа горит! Пусть расскажет, как там дома, на Руси. Я чаю, на сосенках молодые побеги, как зеленые свечки, встали, а в лесах прохлада, не здешнее пекло. Изныла душа по родине! Пойми. — Парень прикрыл глаза заскорузлой ладонью, постоял молча, судорожно стараясь подавить новый приступ кашля, и не сладил, опять заперхал, опять сплюнул кровью, наконец отдышался, сказал тихо, но страстно:
— Пусть выйдет, пусть скажет, мечи на Москве куют ли? Аль забыли о нас и измрем мы в Орде неотмщенные? — С тоской повторил: — Позови, отец, кого–нибудь, кто в Москву ездил.
— Никого звать не надо, — откликнулся монах, — я был на Руси. Стоят, стоят сосны в зеленых свечечках, в лесах прохлада, на полях мужики пашут, ну, а следом за сохой грачи суетятся. Русь…
— В овражках еще снежок лежит?
— Мы уезжали, лежал. Синеватый, крупчатый, рассыпчатый…
В толпе вздыхали. Как шелест, шел шепот:
— Русь! Русь! Родная! Далекая, отнятая…
Парень спросил совсем тихо:
— А мечи? Про мечи скажи…
— Ты бы, парень, помолчал о том, — нахмурился монах, — не дай бог, узнает про то царевич Арапша. Гляди, тогда треххвостка тебе райской лозой покажется. За такие речи в Орде живьем варят. Не бывал я в кузнях, не по чину мне это… нет, не бывал… одно скажу: смрада этого кузнечного на Москве хоть отбавляй, и молоты по наковальням везде стучат, а что куют, про то мне неведомо.
— Может, просто подковки?
— Может, и подковки. — Монах осклабился, уронил словечко как бы невзначай: — На Москве кони на все четыре ноги кованы, с чего бы еще столько подковок ковать, бог весть. — И сразу же зачастил скороговоркой: — Расходитесь, православные, расходитесь. Служба в церкви давно отошла, хозяева вас, небось, ждут. Идите с миром, не гневите хозяев.
Люди побрели прочь, и, когда никого у ворот не осталось, к монаху подошел раб, державшийся до того в стороне.
— Буди, отец, епископа Матвея. Скажи ему: раб мурзы… нет, имени мурзы не назову, боюсь. Скажи владыке просто: раб божий, имя же его неведомо, хочет поведать великую тайну.
Видя, что монах открыл рот, чтоб возразить, раб не по–рабьи властно сказал:
— Буди владыку. Не терпит время!
Много силы вложил человек в эти слова, поверил ему монах, послушно пошел в ворота…
Торопливо окинув взглядом введенного к нему раба, Матвей промолвил:
— Слушаю тебя, чадо.
— Беда, владыко! Ноне после обедни замешкался я у церкви. Вишь, лапти у меня совсем развалились, вот и сидел я, подвязывал их. Тут поп Иван на паперть вышел. Гляжу, к нему двое подошли: старый и молодой. Поп старику кивнул, говорит: «Здрав будь, купец Некомат». — Потом вдругорядь кивнул на молодого и спрашивает: «А это кто таков будет?» — Купец ответил: «Это боярин Вельяминов». — Поп поклонился и говорит: «Здрав будь и ты, боярин Иван сын Васильев». — А боярин ему вместо ответа: «Припас?» — А как же, — это поп ответил, — припас, говорит. — Тогда боярин вытащил из–за пазухи калиту, отдал попу. Слышно было, деньги звякнули, а поп корешок вынул, отдал его Вельяминову, да и скажи такое, что я своим ушам не поверил.
— Что же сказал поп Иван?
— А сказал он: «Ты святого Хизра предупреди: будет корень толочь — пусть ступку тряпицей закроет, чтоб, значит, пылью святой Хизр не надышался, а то помрет в корчах святой Хизр…» — Думай, владыко, русский поп поганого Хизра трижды святым назвал. Выходит, продался поп Иван.
— Похоже на то. Ты про это никому не говори, а я поразмыслю. Иди, чадо…
Когда раб ушел, епископ Матвей закрыл глаза, задумался. Из памяти всплыло узенькое, лисье лицо попа Ивана с редкой бороденкой под всегда сухими губами кривого рта. Серая у попа Ивана бороденка, будто мочалка в мыльной пене. Не в почет пошла ему проседь.
То, что поп трижды Хизра святым величал, мало встревожило епископа Матвея, в другом чуял он недоброе, а в чем — понять не мог.
А недоброе было. На следующий день по Сарай–Берке покатилась весть: Арабшах вечером на пиру кричал, что он и Урус–хана из Хаджитархана выгонит, и на Мамая пойдет. Ну покричал и ладно, не в первый раз оглан о том кричит, но вышло, что в последний. Ночью Арабшах умер в корчах.
На утро хватились, обедню служить, — попа Ивана и след простыл. Епископ приказал:
— Сыскать! — Приказал, сам не веря в то, что найдут.
К обеду в Сарай–Берке новый переполох: святой Хизр исчез. Нукеры весь город обшарили. Куда там! Ищи ветра в поле. Так ни того, ни другого не нашли. По Орде поползли слухи:
— Мамаево то дело… Мамаево…
12. ВОЖА
Тих послеобеденный час теплого августовского дня. С высокого холма русским ратникам были видны в плавном изгибе реки Вожжи [280] белые громады облаков. Утонули они в реке, замерли, притаились, точно ждут чего–то. Ждут и люди. Есть чего ждать!
Не зря поп Иван корешок припасал. «Арабшах сорвался с цепи повиновения — Арабшах должен умереть!» — Так решил Мамай, так и стало по воле его. Теперь можно было послать мурзу Бегича на Русь.
Спешно собрав московские полки, князь Дмитрий бросился навстречу ордынцам, не дал перейти рубежи, встретил врагов за Окой в Рязанском княжестве. Сошлись рати, стали, четвертый день стоят, а между ними речка Вожа течет.
Но сегодня в полдень приказ князя Дмитрия всколыхнул московские полки. Отошли они от берега, поднялись на кручу: добро пожаловать, гости дорогие, сюда, через Вожу! На правом крыле во главе полков стоял князь Данило Пронский, на левом московский окольничий Тимофей Вельяминов, в середине сам князь Дмитрий.
В мареве нагретого солнцем воздуха дрожат заречные леса. Там мелькают пестрые халаты ордынцев. Все больше их. Двинулась орда! Жди удара!..
Вместе со всеми следит за врагами и Семен Мелик. Необычно бледно и сурово лицо Семена, необычны мысли его. Привык Семен к походам и битвам, привык, уходя, говорить Насте:
— Опять плакала? Аль забыла, что отпела меня? Чего отпетому сделается!..
Так повелось у них, к шутке этой и сам привык, перед битвой хотелось верить, что в бою ему смерть не написана, а в сече рубился бездумно, забыв о примете, и лишь потом вспоминал о Настином измученном лице. Так повелось. Но сегодня, завидев за Вожей всадника в золоченом доспехе, поняв, что сам мурза Бегич выехал к реке и смотрит на строй русских полков, насторожившись, как барс перед прыжком, Семен не мог думать только о битве. Стало понятным то, что всю жизнь вставало между ним и Настей, стала понятна мука Настина, вечная тревога ее. Не о себе думал Семен, о сыне:
«Парню пятнадцать лет, вытянулся он, и силенка появилась. Конечно, в битву ему рано, но разведчиком или гонцом в самый раз быть, и, не распори он намедни ногу, сорвавшись со старой сосны, из–под самой борти, стоял бы Ванюшка над Вожей, пусть не в первых рядах, а стоял бы…» — Тревога за сына сжимала сердце Семена. Покосился на соседей. Лица хмурые, губы плотно сжаты. Молчат люди, знают — подбадривать друг друга не надо, о похвальбе и думать забыли…
А внизу, за Вожей, врагов все прибывало. Семен взглянул в сторону князя Дмитрия. «Что ж он? Неужели даст врагам перейти реку?»
Дмитрий сидел на могучем белом коне. Рядом чуть колыхалось красное полотнище московского стяга. Тень от стяга то набегала на Дмитрия, то уходила прочь. Ветер слегка шевелил темные густые завитки бороды. Мерно поднималась широкая грудь, затянутая в добротный простой доспех. Князь смотрел на врагов настороженно, зорко, но спокойно.
«Да, князь решил встречать врагов здесь, на высотах».
Дикий рев донесся снизу. Сломались отражения облаков в зеркале Вожи. В вихре брызг ордынские тысячи кинулись через реку.
Семен увидел бледную радугу, вставшую в тучах водяной пыли над головами врагов. Сквозь радужную завесу виден тот берег, а на нем все новые и новые массы ордынцев.
Какая сила, какое мужество устоит перед этими разъяренными полчищами?
Бегич подъехал к самой воде, смотрел за реку, стараясь не проглядеть, когда дрогнет русская рать.
С ходу, не сдерживая лошадей, ордынцы ударили стрелами. Пронзительный, воющий свист тысяч стрел повис в воздухе.
Бегич видел, точно полымя плеснуло по русской рати: то воины прикрылись красными щитами.
Двойной удар! Две татарские стрелы, оперенные одна белыми, другая пестрыми перьями, вонзились в щит Мелика. Тотчас же за спиной насмешливо рявкнул Фома:
— Глянь, робяты! Выдохлись басурмане! Видать, своя шкура, хошь и не соболья, а темного соболя дороже!
Семен опустил щит.
«Где же стремительный поток вражий? Где же ярость его? Почему сдерживают ордынцы лошадей?..»
— Не рожала сука жеребяти, не ударить вам, поганые, в русские щиты! Так, што ли, басурмане? Али…
Фома не успел кончить своей издевки. Дмитрий поднял меч:
— Вперед, братья! За жен и детей! За Русь порадейте!
Как волна прокатилась над русским строем, опустились копья. Нет, русские ратники не сдерживали коней и о головах своих не думали. Не ради добычи мчались они на ордынские тысячи. У каждого свои счеты с Ордой. У всех общее горе — иго! Порабощенные мчались на поработителей! И не хватило ярости у ордынцев. Одно дело, — зная, что другие тумены [281] пошли на охват, — скакать на врага, поглядывая меж лошадиных ушей вперед, туда, где за строем полков дымятся костры обоза, где будет добыча, рабы, и совсем иное — видеть, что сверху, с горы, на тебя летят сверкающие броней конники, на тебя направлены острия их копий. Нет, не хватило ярости у ордынцев. Бросая копья, начали они хребты показывать, но и уйти за реку не успели.
Первый удар! Треск ломающихся копий, вспышки выхваченных из ножен мечей и черный, свистящий дождь стрел из–за Вожи.
Конь Мелика со стрелой в груди грянулся на землю. Не долго пролежал Семен оглушенный. Придя в себя, выбрался из–под судорожно бьющегося тела коня, встал.
Далеко внизу кипящая красная Вожа. Разве поймешь отсюда, с горы, от кровавого заката или от вражьей крови покраснела река. До боли стискивая рукоять меча, Семен глядел на битву, потом побежал к Воже и тут же остановился.
«Поздно!»
Горестно опустил голову и у самых ног увидел могучий татарский лук, высыпанные из саадака стрелы.
Вздрогнув от радости, схватил лук, наложил стрелу. Свистнув, она умчалась. Успел разглядеть, что стрела ударила в гущу врагов.
Семен нагнулся за следующей.
13. КОРЕШКИ ПОПА ИВАНА
Игнатий Кремень лежал на обочине дороги. На плечи накинут кафтан, а под кафтаном голое тело. Рубаху изорвал знахарь, делавший перевязку. Невольно содрогался Игнатий, вспоминая лезвие татарской сабли. Сверкнуло оно ему в глаза там, в битве на берегу Вожи. Удар пришелся поперек лица. От неминуемой смерти спасла прикрывавшая нос стрелка шлема, но конец сабли, сорвавшись со стрелки, надвое рассек щеку. Всю ночь лицо жгло, как будто раскаленный клинок вошел в рану да там и остался. К утру боль немного отупела. Видно, помогло зелье, положенное знахарем.
Игнатий поднял голову, осторожно поддерживая набрякшую кровью повязку. Взглянул на дорогу. Туман. Ничего не разглядишь, а скрип тележный слышен. Согнал князь Дмитрий мужиков из окрестных деревень везти раненых, тянутся возы по Коломенской дороге.
Ночью проситься на телегу Игнатий не посмел: в телегах везли людей так страшно изрубленных, что о своей горящей огнем ране стыдно было и говорить, но к утру слабость одолела.
«Надо проситься».
Игнатий поднялся, не сдержал стона, шатаясь, побрел к дороге.
— Подсадите, братцы, тяжко мне. — Попросил и остановился, пораженный тем, что увидеть пришлось. В телегах лежат смуглолицые, накрытые пестрыми халатами, за телегами на привязи шагают тоже одетые не по–нашему. Выходят из тумана, бредут мимо и в тумане тонут. Как в тумане, прошла неясная мысль: «Татары!» — Приглядевшись, Игнатий понял, что и возчики не те, которые проходили ночью. Эти явно не простые мужики. «Вон тот с мечом, а этот даже в шлеме».
— Подвезите, братцы…
— А ты кто таков, чтоб тебя возить? — голос громкий, сочный, веселый.
Нельзя было Игнатию рот открывать. Опять во рту солоно. Опять кровь пошла. Проглотив соленый глоток, ответил, едва шевеля губами:
— Порублен я.
— Порублен? Многие нонче так порублены. Жди мужиков, они подберут, а нам нельзя. Аль ослеп, не видишь: мы слуги боярские, боярский полон везем.
— Ордынцев везете, а свой погибай.
— Это как тебе на роду написано. Может, и сгниешь, на то судьба. Ну чего на дороге стал! Отойди.
В голове у Игната мешалось, так и не знал, померещилось или вправду услыхал он слова:
— За ордынцев выкуп боярину будет, а кого не выкупят — в рабы, а от княжого человека кой прок?
Игнатий опустился на пыльную придорожную траву, не усидел, повалился ничком. «Хошь бы наши, из ратников кто мимо ехал… Нет, далеко они, за Вожу ушли…»
Рать и на самом деле была вся за Вожей, только совсем недалеко. Полки стояли тут же, за рекой. Вперед идти нельзя: туман. Все потонуло в белом мареве. Стояли тихо, вслушивались, ждали вражьего удара. Вперед и глядеть нечего: белым–бело впереди. Люди больше наверх поглядывали, там начинало голубеть, иной раз пробрызгивало светом.
— Расходится.
— Помаленьку.
— Тише! Слушайте… топот!
— Ордынцы?!
Из тумана вынырнул человек, крикнул по–русски, чисто:
— Эй, люди! Где князь Дмитрий?
Во всаднике не сразу признали Семена Мелика, в тумане не разглядишь, да и ушел он пеший, а вернулся на татарском жеребце.
— Где князь? — задыхаясь, повторил он.
Откликнулись голоса:
— Недалече.
— Здесь Дмитрий Иванович.
— Скажи, Семен, орда где?
Мелик поднял руку с обнаженным мечом, крикнул:
— Нет орды! От самой Вожи всю ночь бежала орда. Далече в поле дворы их повержены, и вежи, [282] и шатры, и алачуги, [283] и телеги их. Добра многое множество. Все пометано…
Крик этот всколыхнул русскую рать. Князь Пронский настойчиво пытал:
— Да хорошо ли ты видел? Попадем в тумане в засаду…
— Зря, князь, Данило. Мелику можно верить.
Семен только по голосу узнал, что сказал это Тимофей Вельяминов — окольничий. Подъехал Дмитрий Иванович, коротко приказал:
— Князь Данило, скачи на свое крыло; Тимофей Васильевич, — на свое. Выступаем! Но глядите в оба, хоть Семен орды и не обрел, а в походе бывает всякое.
В редеющем тумане рати двинулись вперед, а когда своими глазами увидали брошенный татарский табор, по полкам пошел говор:
— Ишь удирали!
— Известно, у страха очи выпучены.
— Други, а ведь и вчера ударить на нас у них духу не хватило.
— Правда, не хватило!
— Да неужто татары нас бояться стали?
— Будет вам судачить! Дело–то просто: ждали татары, что мы и на Воже, как на Пьяне, пьяны будем, да просчитались, с того просчета и побежали. А вы раскудахтались: «Боятся нас ордынцы, боятся!» А того невдомек, что от слов, от мыслишек таких мечи ржавеют.
Проезжавший мимо Дмитрий Иванович взглянул: «Кто говорит так?»
Говорил Фома. Князь молча проехал мимо. Чего угодно, но мудрости не ждал он от Фомы. А вот на тебе, все, как на ладонь, выложил старый брехун. Омир не Омир, [284] Аристотель не Аристотель — просто Фомка–тать, а как сказал: «От мыслишек таких мечи ржавеют». А ржаветь им нельзя!
Весь день пролежал Игнатий Кремень в полузабытье. Весь день дорога была пуста, и только к вечеру снизу от Вожи заскрипели колеса. Игнатий силился встать — куда там, голову из пыли не поднять. Надо кричать, молить — язык, как колода.
«Ужели и эти мимо проедут, ужели не подберут?»
Скрип колес близился, близился и сразу стих. Игнатий шевельнулся, застонал. Над ним голос:
— Никак это Игнатий Кремень лежит? — Голос знакомый, но чей, Игнатий сообразить не мог. Тот же голос приказал:
— Поднимите его, положите в телегу, пусть поп Иван потеснится.
Игнатия шевельнули, подняли, он открыл глаза. Над ним нахмуренное лицо Бренка, вокруг ратники. У телеги воины замешкались, кто–то причитал. О чем, Игнатий не понял, услышал только, как Бренко прикрикнул коротко, срыву:
— Тебе сказано, потеснись! Ну–ко, ребята, шевельните попа.
Из телеги вопль:
— Мучайте! Терзайте!
От крика этого Игнатия передернуло, он застонал, заметался. Бренко сказал ему:
— Ты, Кремень, не пеняй на меня, что кладу тебя в одну телегу с этим гадом. Нет у меня другого воза.
Поп всхлипывал:
— За што? За што?
Бренко ответил злобно, как кнутом ударил:
— Ты, Иуда, помолчи! — Передразнил: — За што! Или не ведаешь? Лютых зелий мешок не у тебя нашли? Спознался с кнутом…
Поп опять взвыл:
— Спознался, говоришь. Тебе бы, боярин, так спознаться. Вся спина у меня ободрана.
— Дай срок. На Москве пытки отведаешь. В застенок тебя везем.
— Откуда, откуда вызнали? — всхлипнул поп.
Бренко ответил и на это:
— От русских людей, что в Орде погибают. Видели, как ты корешки Ваньке Вельяминову отдавал царевича Арапшу потчевать, знали, что ты к Мамаю утек. Лучше сознайся, почто на Русь с отравой шел, а то как бы не велел тебя князь смертию казнить.
— Врешь! Врешь! — плакал поп. — Не бывало такого на Москве. В Русской правде о казни смертной не записано.
Бренко не ответил. Отвернулся, крикнул:
— Поехали!
Опять заскрипели колеса. Поп затих. Лежал он на животе, лицом в сено, изредка всхлипывал. Игнатия поп совсем затеснил, но тот молчал, терпел, думал и внезапно, сам не зная почему, нашел в себе силы раскрыть рот, сказать:
— Поп, повинись… лучше будет…
Не много слов, но и их хватило Игнатию, чтобы разбередить рану. Больше уговаривать попа не стал, а поп живо поднял голову, наклонился над Игнатием, дохнул в лицо.
— Думаешь, лучше будет?
Кремень молча мигнул.
— Я и сам то же думаю, — прошептал поп и, встав в телеге на колени, запричитал:
— Слушайте меня, люди русские, и ты, боярин Бренко, и ты, товарищ мой по скорбному ложу…
Преодолевая боль, Кремень сквозь стиснутые зубы пробормотал:
— Не бывал я товарищем Каину…
— Именно! Именно! — кивнул поп. — Аки Каин, я! Окаянный я! Грешен! — Оглянувшись на столпившихся вокруг воинов, продолжал: — Велел мне поганый Мамай идти вместе с ордой. Сказал нечестивый Мамай: «Аще побьет князь Митрий мово мурзу Бегича, иди, поп, на Русь, отрави князя Митрия да князя Володимира, отрави ближних бояр. Тако и будет победа на стороне ордынской», а я, Мамая страшась, пошел.
— Небось, заплатить Мамай обещал?
Поп сердито взглянул на спросившего: «Чего глупость спрашивать?» Однако ответил, но, видно, забыл о покаянии, ответил с ухмылкой:
— Это само собой.
Тогда Бренко, ухватясь за резной передок телеги, закричал:
— Ты бы и меня отравил, дьявол!
Поп от страха осел, мотал головой.
— Ты и Русь погубил бы!
Игнатий Кремень приподнялся, взял Бренка за локоть.
— Полно, боярин, не серчай! Не под силу Иуде Русь погубить, зелья не хватит! — поперхнулся кровью, замолк и, валясь на сено, все–таки повторил: — Не хватит!
14. НА ЛАЧЕ–ОЗЕРЕ
Гривастый темно–серый простор Лача–озера [285] развернулся перед странником. Сняв скуфейку, он вытер залысый лоб. Тяжек, видно, путь по лесному болоту, если на студеном ветру лоб вытирать пришлось. У воды странник остановился, хотел опустить полы подрясника, засунутые за ремень, но, взглянув на низкие мшистые берега, раздумал.
«Рано подрясник опускать, еще идти и идти. Вон он, монастырь. Далече!»
За темной полосой озера — деревянные башни под шатрами, не то просто приземистыми, не то осевшими от ветхости, между ними — темные стены. Не сразу и разглядишь их за дождевой завесой. Странник осторожно пробирался по прибрежным зыбунам, время от времени поглядывая вперед. «Ветхий монастырь, совсем худой. Башни пошатнулись, бревна стен просели, заросли мохом, и даже кресты на чешуйчатых маковицах стоят наискось, словно зацепились за них низкие тучи и волокут за собой».
У ворот странник опять принялся вытирать лоб. Не успел нахлобучить свою скуфейку, как в воротах показался монах, закричал:
— Иди, божий человек, мимо! Странных мы не приемлем. Сами на бруснике живем…
— Так уж одной брусникой и живы?
— Место наше худое, мокрое. А ноне беда паче — наши мужики бога прогневили: жита у них вымокли.
— Бог терпел и нам велел.
— Вот и мы мужикам то ж толковали, а они во грехах погрязли и оброка не отдали.
— Так–таки ничего с мужиков и не взяли?
— Ну как не взять! Взяли! А недостачи большие.
— Или у вас лесу мало? Или батогов сделать не из чего?
— В том и беда, что лес вокруг. Мужики от батогов в лес ушли всей деревней, не сыщешь их. Хуже того, наученные беглым холопом Ильей, мужики впали в ересь, дескать, нет того в писании, чтоб монахи с хрестьян дани брали.
Странник сурово поддакнул:
— Экий грех! Воистину соблазн и ересь!
— И не говори! — Монах вздохнул всей утробой. — Аль уж последние времена настают, а только, диаволу на потеху, мужики, уходя, пытались запалить нас. Глянь, Благовещенская башня обгорела.
Монах кивнул в сторону угловой башни, стоявшей у самого приплеска. Поглядел на башню и странник, а монах вдруг спохватился:
— Разговорился я с тобой, ты иди, божий человек, иди с миром…
Странник на это сказал строго:
— Веди меня сей же час к отцу игумену.
— Я, чай, те только что сказывал: мы странных не приемлем.
— Не твоего ума дело, — странник ткнул посохом прямо в толстый живот монаха, — веди к игумену.
Пришлось вести.
Игумен встретил странника спесиво, но, взглянув в лицо ему, ахнул:
— Святители! Никак отец Пимен!
Странник нахмурился. Игумен понял, приказал монаху:
— Брат Сысой, выйди.
Пимен сам проверил, плотно ли монах закрыл дверь кельи, потом строго спросил:
— Ты, отче, язык за зубами держать умеешь?
— Умею, отец Пимен.
— Непохоже! Пошто знать Сысою, что меня Пименом зовут? Ты бы еще при Сысое меня архимандритом Переславским назвал. Пришел к тебе странник, так странником мне и быть. Сумеешь язык за зубами держать — и на зуб получишь. Слышал я, отощали вы, помочь вам нужна.
— Как еще и нужна–то, бунтуют у нас холопы.
Пимен круто повернул разговор:
— Поп Иван, что сослан к тебе, жив?
— Покуда жив.
— Где он?
— В срубе сидит.
— Веди к нему. Сведешь — иди прочь. О чем я с попом говорить буду, ведать тебе не надобно. Понял?
— Как не понять, отец Пи… — Игумен поперхнулся словом.
— Только не один он в срубе. Ильюшку–то ересиарха мы все ж словили и в сруб бросили.
— И, чаю, оттуда живым не выпустите?
— Как можно! Сей пес смердящий хуже лютого волка. Соблазнитель и лжец…
— Да отколь он? Сведали?
— Из Рязани. Сам, злодей, сказывал.
Пимен насторожился.
— Значит, сие князя Олега Рязанского козни! Далече хватил князь Олег.
— Нет, отче! Нет! Еретик Илейко в давнопрошедшие годы сбежал от ныне покойного боярина Вельяминова Василия Васильевича. Вдругорядь бежал Илейко от князя Суждальского, в тот самый раз, когда князь Дмитрий Иванович Суждаль повоевал.
— Давно то было.
— Давно. Бежал Илья в Рязань и жил там долго, а как Царевич Арапша Рязань повоевал, князь Олег и вздумал, дабы казны добыть, беглых холопов имать и за выкуп хозяевам выдавать. Вызнали, что Илья беглый холоп, пошли его вязать, а Илья сызнова убег да еще и в ересь ударился.
— Ладно, — зевнул Пимен, — многословен ты, отец, а во многословии несть спасения. Веди к попу Ивану, а что до ересиарха вашего, так мне — бес с ним…
В углу монастырского двора стоял врытый наполовину в землю сруб. Пимен обошел его кругом.
— Крепко сделано. Ни окон, ни дверей.
— Одно оконце есть.
— Вижу. Как же попа в сруб упрятали?
— Подняли два бревна на потолке, попа вниз столкнули, а бревна на место положили.
— Так. Ну теперь иди, отец игумен.
Пимен подошел к волоковому окошку, принялся колотить, сдвигая доску, закрывавшую окно. Разбухшая доска туго шла по пазам. Из узкой щели оконца потянуло прелым смрадом. Пимен осмотрелся вокруг, осторожно позвал:
— Поп Иван, а поп Иван…
В глубине под окном шорох. Вглядевшись, Пимен увидел слабо белевшее во мраке лицо.
— Пошто пришел, сказывай!
— Пришел милостыню творить. Вверженных в темницу посещать надобно. Ты сам, поп, знать о том должен.
— Пошто пришел? Не томи.
— Тяжко тебе?
В ответ поп всхлипнул:
— Насыщаяся многоразличными брашнами, [286] помяни мя, сух хлеб ядущего. Егда ляжешь на мякие постели, под собольи одеяла, помяни мя, под единым рубищем лежащего, и зимой умирающего, и каплями дождевыми, яко стрелами, пронзаемого.
Пимен кашлянул.
— Ты бы, поп, не мудрствовал. Моление Даниила Заточника [287] и я знаю, так почто же ты мне из него вычитываешь?
— Здесь, в этом монастыре, Даниил в заточении пребывал.
— То дело древнее, и поминать его почто? Ну к чему ты о зиме приплел, ныне еще осень.
Поп метнулся по срубу, ударился о стену, охнул, закричал со слезой в голосе:
— Мне в этом срубе зимой околеть аль тебе, архимандрит Переславский? Узнал я тебя! Глумиться пришел аль еще зачем? Говори!
Пимен отшатнулся, побледнел, потом, овладев собой, совсем приник к окошку, прошептал:
— Пришел выручать тебя, но орать будешь — уйду! Имени моего ты не ведаешь. Понял?
Из сруба так же тихо:
— Понял, отче! Имя твое я забыл.
— Вот и ладно. Из монастыря выручить тебя я не властен, на то воля князя, но в келью из сруба перевести можно. Будешь жить, как все монахи живут. Ну как?
— Заставь век бога за тя молить! Спаси! — задохнулся поп.
Пимен совсем притиснулся к оконцу, шепнул почти беззвучно:
— А за то ты мне корешков добудешь. Но помни: сболтнешь — в сруб!
Поп молчал. Пимен почувствовал, что лоб у него опять взмок.
«Сейчас завопит поп, выдаст меня!»
Но поп не вопил. Пимен наконец спросил:
— Ну что ж ты?
Поп, давясь рыданиями, пробормотал:
— Какие сейчас корешки, где их добудешь? Осень. А до весны в срубе мне не прожить.
— Ладно, на слово поверю. В келью пойдешь сейчас, а корешки припасешь по весне. Весной снова приду.
Поп как будто проглотил последний всхлип.
— Только бы из сруба выбраться! Сырость заела. Опаршивел я. Тело в язвах. Выручишь — будут тебе весной корешки. Только выручи, отец… отец… прости, имени твоего не ведаю.
— Ладно. Понятлив ты, поп, и лукав даже слишком. Товарищ твой где?
— Не бывал мне поганый еретик товарищем, — снова завопил поп, но Пимен не стал слушать его вопли, приказал:
— Волоки его к оконцу.
Илья подошел сам, спросил хмуро:
— Зачем я тебе, отец архимандрит, понадобился?
Пимен начал было приглядываться, но Илья подался назад, только два глаза горели из полумрака. Так и не разглядев его лица, Пимен сказал:
— Мне смелые людишки надобны, а ты, еретик, не трус?
— Не трус и не еретик! Еретики вы все…
— Я с тобой не спорить пришел, — оборвал Пимен, — слушай, бери в разум: из сруба тебя монахи не выпустят.
— Нет, куды там, — подтвердил Илья.
— А я выпущу и к себе на службишку возьму, но и ты, что прикажу, сделаешь.
Злым, лающим смехом отозвался Илья:
— Значит, ножам кого пырнуть аль корешки подсыпать — мое дело будет?
— Твое. И чтоб не умствовать у меня, догадлив больно…
— К чему умствовать, — тихим голосом начал Илья, — я и без того насквозь тебя вижу, святой отец, правду я мужикам говорил: «Не кормите монахов — слуг сатанинских». Боярам да князьям учиться у вас злодействам пристало! Пауки! Аспиды! Василиски! — гремел Илья в исступлении.
Пимен сперва попятился, потом бросился к срубу, несколькими ударами задвинул доску волокового оконца. Крики Ильи стали глуше.
Осторожно, с оглядкой к Пимену подошел игумен.
— Что скажешь, отче?
Пимен круто повернулся к нему, негромко, но яростно прохрипел:
— Попа выпустить, еретика удавить!
Игумен покачал головой.
— Он и сам не долго протянет, а давить негоже: грех.
— Нельзя ждать! Язык у него длинный!
— Что ж, — понимающе откликнулся игумен, — язык укоротить можно. Небось, с резаным языком немного наговорит…
15. УТАЕННЫЙ КОРЕШОК
С тяжелым грохотом опрокидываются на берег косматые от пены валы, разбиваются, катятся назад. Вслед за ними шелестит галька. Не по–летнему разбушевалось Черное море, такая буря осенним месяцам под стать.
Поп Митяй мечется по берегу потный, злой и для спутников своих страшный. Только генуэзец–кормчий присел на камень, жует овечий сыр и с любопытством посматривает на попа. Здесь, в Каффе, генуэзец — хозяин. Сказал: «Не поведу корабль, пока не стихнет». — И сколько бы ни бесновался поп Митяй, корабль останется в гавани Каффы.
К Митяю подошел архимандрит Пимен, начал уговаривать:
— Почто, владыко, сердце себе травишь? Не век быть буре. Дай волне самую малость поутихнуть, мы не мешкая на корабль сядем, птицей он в Царьград полетит.
Митяй остановился, посмотрел пустыми глазами на Пимена.
— Дивлюсь тебе, архимандрит Переславский, дивлюсь! Ведь знаешь, что Дионисия князь отпустил.
— Знаю! И ты, владыко, знаешь, что мне про то ведомо, о чем же толковать?
— Как о чем? Ведь Дионисий…
— Знаю, Дионисий князю поклялся к Царьграду без его слова не идти, а вернулся в Новгород Нижний и солживил, недели не промедлив, в Царьград побежал. Мы вышли позже, но Дионисий кружным путем по Волге бежит, а мы прямо шли.
Митяй топнул.
— Мамай нас задержал!
— На много ли? Пустое!
Прищурясь, подозрительно поглядывая на Пимена, Митяй отошел на пару шагов, вернулся, сказал в раздумье:
— Думаешь, не обогнал нас Дионисий?
— Не обогнал.
Подойдя вплотную, Митяй неожиданно спросил о другом:
— Худо было попу Ивану в срубе сидеть?
— Худо! Как в могиле!
— Дай срок, обогнал нас Дионисий али нет, а в срубе ему сидеть!
— Твоя воля, владыко.
Митяй опять топнул.
— Ты другое разумей. Бурю пережидать ты меня уговариваешь. С каким умыслом? То ли в самом деле обо мне тревожишься, то ли за свой живот опасаешься, а может, ты с Дионисием заодно! А?
Судорога пробежала по лицу Митяя.
— Смотри, отче Пимен, не сесть бы тебе в сруб заодно с Дионисием. Вдвоем, чаю, веселее будет.
Пимен ответил побелевшими губами:
— Если сидеть мне в срубе, так одному.
— Аль Дионисий тебе не товарищ?
— Ты, владыко, и сам про это знаешь, да суть не в том, кто кому в товарищи сгодится.
— В чем?
— А в том, что не видать Дионисию сруба. Корешки от попа Ивана я тебе привез, так мне ли не знать, про кого они припасены.
Митяй недобро усмехнулся, отвел глаза в сторону:
— Ты прав, знаешь ты много, — еще раз усмехнулся, хуже прежнего, — слишком много знаешь.
Пимен отступил на шаг, положил ладонь на грудь, там, где испуганно трепетало сердце. Митяй сразу забыл о Пимене, скорым шагом пошел к кормчему.
— Не везешь?
Генуэзец только головой мотнул.
— Ладно! — возвысил голос Митяй. — Отсель до Сурожа недалече, туда пойду, авось там настоящий кормчий найдется.
Генуэзец перестал жевать.
— В Сурож?
— В Сурож! И медлить не буду.
Кормчий поднялся.
— Коли так, поп, едем. К обеду корабль будет тебе готов, но обедать своим людям запрети, все равно еда назад пойдет.
— Не твоя печаль, кормчий.
— Не моя, — кормчий хлопнул себя по животу, — мой сыр при мне и останется.
Поп Митяй засмеялся. Доволен был поп, ему и в голову не пришло оглянуться на Пимена, а тот стоял, все еще прижимая ладонь к груди, но о сердце Пимен уже забыл… под ладонью он ощущал твердый комочек: то был утаенный, на всякий случай, корешок попа Ивана.
16. У БЕРЕГОВ ВИЗАНТИИ
Черным истуканом стоял на носу корабля поп Митяй. Далеко впереди, в мерцающем зное проглядывала полоска берега. Там лежала Византия, там был Царьград. Вцепившись руками в нагретое солнцем дерево борта, Митяй глядел вперед, глядел до боли в глазах. Хотелось верить, что берег пусть медленно, но приближается, а берег был все там же, в недосягаемой дали.
Ветер! Куда делся ветер? Давно ли в Каффе ревела буря, а сейчас сонные маслянистые волны мертвой зыби поднимают и опускают, поднимают и опускают корабль до тошноты, до одури.
Митяй стоял один. Спутники его, опасаясь бешеных вспышек гнева, собрались на корме. Каждый молча думал свою думу.
Наконец архимандрит Пимен, шумно вздохнув, сказал:
— Бог не хочет, чтоб Митяй до Царьграда добрался. Не хочет явно. Сперва бурю на нас наслал, теперь тишь.
Со страхом поглядел на Пимена Дорофей — печатник митрополичий, отступил в сторону архимандрит Коломенский Мартын, а Петровский архимандрит Иван бочком, по борту стал пробираться к носу корабля.
Пимен ткнул в его сторону перстом:
— Сам то ж думает, а доносить пошел.
Иван не оглянулся, ответом не удостоил. Будто не про него сказано.
Корму этими словами как вымело, пусто стало вокруг Пимена, архимандрит Иван дернул плечом, таиться бросил, прямо пошел на нос корабля.
— Иди, иди! Не опоздай смотри, — издевался вслед ему Пимен, а сам невольно похлопывал себя по груди, там, где был спрятан корешок попа Ивана. Сейчас под ладонью ничего не прощупывалось.
Иван подошел к Митяю.
— Владыко…
Митяй вздрогнул, оглянулся, сказал глухо:
— Это ты, отец Иван? Помоги спуститься в камору. Худо мне, в глазах мутится, видно, солнцем напекло.
Митяй шагнул и повалился. Архимандрит не успел поддержать его. На корабле поднялся шум, отовсюду к Митяю бежали люди, подхватили на руки, понесли, и никто не видал, что к Пимену подошел Дорофей–печатник.
— Добыл?
— Добыл, да так чисто, что Митяй и глазом моргнуть не успел, — ответил Дорофей, сунув в руку Пимена ключи.
Пимен молча кивнул. За хлопотами с Митяем, которого начали бить корчи, некому было заметить, как Пимен спустился в кормовой чулан, где хранились ризы и казна Митяевы. Там, заперев за собой дверь, он кинулся к ларцу, торопливо искал нужный ключ в связке. Наконец ларец был открыт.
— Хартии! Хартии! — бормотал Пимен, роясь в ларце. — Может, солгали, что князь дал Митяю хартии неписанные? Нет! Вот они! Чистые, только внизу подпись Дмитрия Ивановича и печать его. — Пимен вытащил одну грамоту, схватил перо, обмакнул, но писать не мог: дрожали пальцы. Ударил себя кулаком в лоб.
— Пиши, пес смердящий! Пиши! Али захотел в сруб сесть?
Воспоминание о срубе — будто ушат холодной воды. Пимен сел, снова макнул перо, принялся выводить:
«От великого князя русского к царю и патриарху царьградским. Аз послал к вам, избрав от всей земли, архимандрита Пимена, мужа честна, да поставьте мне его митрополитом на Русь: ибо единого его избрали на Руси, иного лучше его не сыскали».
Свернув грамоту, он спрятал ее на груди и вышел с оглядкой из ризницы. На палубе было пусто, только кормчий–генуэзец стоял у мачты. Внизу, у входа в митрополичью камору, толпились люди. Пимен, спустясь на несколько ступенек, остановился, спросил:
— Как владыка?
— Кончается…
Пимену стало страшно, хотел уйти, не успел. Загородив тучным телом дверь, из каморы вышел Коломенский архимандрит. Он повторял одно слово:
— Преставился! Преставился!
Оттолкнув Мартына, на палубу выскочил архимандрит Иван.
— Митяй помер! Царство ему небесное! Кто же теперь в митрополиты ставиться будет?
— Я! — твердо ответил Пимен.
— А почему ты? — Иван оглянулся. — Отцы честные, чаю, вам ведомо: Пимен — мздоимец, Пимен — бражник, Пимен…
— Ты сам бражник, нечестивец, блудник! Всем ведомо, как ты вечерами к дьяконице ходил.
— Я?
— Ты!
Архимандрит Мартын, расталкивая толстым животом Ивана и Пимена, наскакивавших друг на друга, попытался их усовестить:
— Аль вы, отцы, всю мудрость растеряли? Митяй мертвый лежит, а вы лаетесь. Кого патриарх поставит в митрополиты, тому владыкой и быть. Я ведь тоже архимандрит.
— Ты тоже…
Пимен и Иван вместе оттолкнули Мартына и принялись за старое. Иван уже рукава у рясы засучивать начал. Вокруг шумели:
— Быть Пимену владыкой! — кричал Дорофей.
В ответ дьякон Григорий сунул ему кулаком в живот.
— Ивану!
— Пимену!
Кормчий ухватил за рукав толмача Ваську Кускова.
— О чем они? Или упились?
Васька отмахнулся, выдернул рукав, заорал:
— Пимену быть митрополитом! Пимену!
— Прокляну! — надрывался Иван.
— Проклянешь? Еретик! — Пимен выхватил грамоту, развернул.
— Читайте, отцы! Дал мне сию грамоту князь Дмитрий, на случай, ежели с Митяем какая беда приключится.
Сразу стало тихо.
— Пусть протодиакон прочтет.
— Читай, Давыд.
— Читай!
Давыд взял из рук Пимена грамоту, кашлянул, загудел:
«От великого князя…»
Никто не ждал, что у Пимена за пазухой такое припасено. Слушали с опаской, притихнув. Куда же тут спорить, если под грамотой покачивается на шелковом шнуре печать великого князя. Только архимандрит Иван, едва Давыд кончил читать, заметался, закричал:
— По лжи ходите! Ложью глаголете! Дайте срок, царю и патриарху открою глаза! Все ложь и грамота ложная!
— В железо его! — крикнул Пимен.
Святые отцы собрались в кучу вокруг отбивавшегося Ивана. Кормчий с интересом смотрел на свалку, а увидав Ваську Кускова, выскочившего из свалки и утиравшего подолом рубахи кровь на расцарапанном лице, пристал:
— Да скажи наконец, чего попы не поделили?
— Иди ты, латынец, знаешь куда… Не до тебя! — огрызнулся Васька.
17. В НИКИШКИНОЙ КУЗНЕ
Над черным заречным лесом, почти касаясь его зубчатого края, висел огромный подрумяненный блин месяца, а глубоко внизу, пересекая поперек темную полосу Оки, дрожала и дробилась красноватая маслянистая полоса. Вот на нее выползла темная тень парома, еще немного — и паром ушел со светящейся полосы, скрылся в прибрежном мраке. Слышно было, как скрипнули сходни. Один–единственный воз съехал на берег и медленно полз на кручу. Вот он остановился. Старческий голос, прерываясь кряхтеньем и кашлем, окликнул:
— Есть тут кто? Откликнись! Никак кузню вижу?
— Кузню, — отозвался человек, стоявший у ворот.
— Господи, слава те! Удача нам. Охромел коняга у нас. Подкуешь, мил человек?
— Какая ковка на ночь глядя.
— Да ты хошь погляди коня–то, а подкуешь утречком. Мы бы и в посад не поехали, у тебя заночевали.
— А кто вы такие будете?
— Мы–то? Мы, милай, торговые гости. Ты не сумлевайся, мы и за ковку, и за постой заплатим. Сворачивать, што ли?
— Ладно! Так и быть.
— Как тебя, друже, звать–величать?
После короткого молчания кузнец откликнулся:
— Никишкой.
— Вот и ладно, дорогой, вот и ладно. Ты, видать, здесь недавно? Я этот подъем к Серпухову знавал, а кузни твоей не припомню.
— Недавно.
— Отколь сам–то?
— Здешний. — Никишка отвечал с явной неохотой, но купец пристал.
— Молодой. У кого ремеслу кузнечному учился?
«Вот привязался, исподнее выворачивает, — думал Никишка. — Так я тебе и скажу, как с Фомой работал, как на Паучиху спину гнул. Хоть и дома, а помолчать лучше, как–никак, кузня стоит не за серпуховскими стенами, а на краю посада. Не ровен час, узнает Паучиха. Старуха, чтоб беглого вернуть, на любой разбой пойдет».
Видно, старик почуял тревогу Никишки и, боясь хозяина рассердить, расспросы бросил, заговорил о другом.
— Ты, Иване, покажи кузнецу Пегашкино копыто.
Пока спутник старого купца распрягал коня, Никишка проводил старика в избу, вернувшись с фонарем, кратко приказал:
— Свети. — Осматривая копыто, Никишка только головой качал: — Подкова потеряна, копыто разбито. Издалече едете?
— Из Орды, — ответил Иван, поднимая фонарь с земли. Взглянув в это мгновение на него, Никишка чуть–чуть не ляпнул:
«Ишь ты каков! Уродятся же такие — из рыжих рыжие!» — Вовремя одумался, пробормотал, косясь на красные вихры:
— Пойдем в избу.
— Я тут под возом заночую. Старик не велит добро без присмотра оставлять.
— Он тебе отец или дед?
— Нет, просто знакомец. Я у него в товарищах.
Войдя в избу, Никишка поправил лучину в светце, она вспыхнула ярче. «И этот рыжий! Такой же!» — Никишка удивленно уставился на старика.
— Ну как Пегашка?
— Повременить ковать придется.
— Что делать, что делать! Не прогонишь — поживем у тебя. Коня тоже пожалеть надобно, ибо сказано: «Блажен иже и скоты милует». А коню досталось: от Литвы до Серпухова путь немалый, ох немалый. — Разматывая онучу, старик журчал и журчал ласковой скороговоркой и вдруг спросил:
— А что, князь Владимир Андреевич ныне в Серпухове?
Никишка и сам не знал, почему вопрос старика заставил его насторожиться.
— В Серпухове, — неохотно ответил он и полез на полати. Старик потушил лучину, поворочался на лавке, затих, а Никишка долго не мог заснуть.
На следующее утро спозаранку пошел в Серпухов на княжой двор. Правду говорят: «С кем поведешься, от того и наберешься». Перенял Никишка Фомкину повадку, поругался на княжом дворе. Еще бы, вздумали спрашивать, почто он к князю просится.
Владимир Андреевич сидел наверху, в горнице. Перед ним лежал Еллинский летописец, [288] но князь не читал. Навел на него раздумье Иосиф Флавий своим «Сказанием о трех пленениях Ерусалима». [289]
«Были мужи разумные и битвы творили с великой мудростью. А я… — Владимир Андреевич вздохнул. — Как дойдет дело до сечи, у меня ни мудрости, ни расчета, знай рублюсь…» — Услышав скрип двери, князь поднял голову от книги. Лысиной вперед, согнувшись под низкой притолокой, вошел дворецкий.
— Княже, к тебе кузнец Никишка просится, какое дело у него, не сказывает, знай себе орет, стервец.
— Пусть войдет. — Князь закрыл летопись.
Войдя, Никишка бухнул сразу:
— Вчерась ночью, княже, приехали ко мне в кузню лихие люди.
Принялся рассказывать о своих сомнениях. Владимир слушал, слушал и захохотал.
— Полно, Никишка! Один сказал — из Орды едем, другой — из Литвы, что из того? Купец не соврать не может. Обо мне расспрашивали, говоришь. Тоже дело купецкое. Князю можно продать такой товар, какой другим не по карману. Померещились тебе, кузнец, лихие люди.
Но Никишка стоял на своем:
— Пошли, Владимир Андреевич, воинов. Надобно гостей моих пощупать.
— Да зачем?
— Рыжие они! Оба рыжие!
— Ты, Никишка, никак сдурел?
Но парень упрямо тряс головой, твердил:
— Старик древний, ему давно пора седым быть, а он из красна рыж. Неспроста это.
— Ну вот что, — Владимир Андреевич говорил уже без смеха, — иди, Никишка, домой, гляди за гостями в оба. Коли что новое заметишь, приди ко мне, а рыжих хватать, это что ж будет. На себя посмотри, ты и сам рыжеватый.
Никишка насупился, небрежно поклонясь, вышел. Владимир Андреевич только было снова хотел приняться за Иосифа Флавия, как ему на плечо прыгнула ручная белка.
— А, Васька, ты чего делаешь, рыжий разбойник?
Васька залез в карман, знал, что там для него орехи припасены. Оттуда послышалось хрупанье.
— Ишь ты, в кармане — как дома. Орехи грызет.
Васька выпрыгнул. В зубах орех. Владимир только свистнул ему вслед, когда он стрелой взлетел по резному столбику под потолок горницы.
— Берегись, Васька, — смеялся Владимир Андреевич, — попадешься Никишке на глаза, возьмет под стражу: ты тоже рыжий.
Опять вошел дворецкий:
— Володимир Андреевич, там купец пришел, бочонок вина принес, вино сурожское. Может, отведаешь? Да ты, княже, не гневись…
— Как не гневиться! Ты, видно, сам к бочонку приложился, вот спьяна ко мне и лезешь. Доброе вино — бери, худое — купца в шею.
— Я, княже, порядок знаю, да, вишь, пристал купец. Говорит: «Пусть сам князь вина отведает, а понравится — целую бочку доставлю».
— Вот прихоть! Да что за купец такой?
— Кто его знает. Приезжий. Рыжий…
Владимир Андреевич насторожился.
— Пусть купец войдет.
Не будь разговора с Никишкой, Владимиру Андреевичу и в голову не пришло бы вглядываться в лицо купца, а сейчас глядел, зорко глядел.
— Князь Володимир Андреевич, здрав будь! — приветствовал купец князя, отвешивая неторопливо, истово глубокий поклон.
Князь ответил не сразу и говорил медленно, с остановкой.
— И ты будь здрав… Иван… Васильевич.
Купец вздрогнул, рукой прикрыл грудь, начал пятиться к двери.
— Стой! — железной хваткой Владимир схватил его за руки. — Стой, боярин Вельяминов!
Купец бессильно уронил голову. Запустив всю пятерню в рыжие волосы, князь рванул голову Ивана кверху, яростным взглядом заглянул ему в лицо.
— Выкрасился! Почто?
Иван молчал. Зацепив пальцем ворот его рубахи, Владимир Андреевич рванул, в стороны брызнули пуговицы.
— Так я и знал, что на груди у тебя сокровище. Рукой ты его прикрыл, себя выдал.
Сорвал кожаный мешочек, висевший на шнуре, раскрыл его.
— Коренья? Что за коренья? Что за зелье такое?
Иван молчал.
— Пытки отведать хочешь?
Иван молчал.
— Поберегись, боярин Вельяминов!
— Поздно мне беречься, — Иван, свирепо ощерясь, захрипел: — Не боюсь твоей пытки, а сказать скажу: все равно попался. Отраву вез я на Русь. Тебя, князь, отравить, и братца твоего Дмитрия, чтоб ему и на том и на этом свете… и Боброка, и дядюшку Тимофея, чтоб ему окольничество поперек глотки костью встало, а при удаче и Мишку Бренка, и Свибла, и Федьку Кошку попотчевать велено.
— Кто велел?
Не ждал Вельяминов спокойного вопроса, спокойного голоса от Владимира Андреевича, обмякнул, ответил тихо:
— Мамай велел.
— В бочонке отрава?
— Отрава.
— Значит, хотел наверняка бить, хотел, чтоб я сей час твоего сурожского винца испил?
— Хотел.
— А знаешь, почему ты во всем признаешься? След заметаешь! От товарища отводишь. Кто у тебя в товарищах?
— Никого нет! Никого!
— Сразу и голос другой стал, а то шепчет, аки помирает. Ты в Серпухове где на постой встал? На горе у кузнеца Никишки? Так?
Ивана оглушило: «Все знает!»
А Владимир продолжал наседать:
— Отвечай, пес, отвечай! Что за рыжий старик с тобой приехал?
— Не рыжий он, седой. Нас в Орде хной [290] выкрасили.
— Имя его скажи, все равно сейчас пошлю его взять, узнаю.
— Узнаешь, княже, старик тебе ведом.
— Имя!
Иван обеими руками закрыл лицо, молчал окаменело, потом вздрогнул всем телом, уронил руки, прошептал:
— Зовут его Некомат–Сурожанин.
18. ПО ЗАКОНУ ЛИХИХ ВРЕМЕН
Звякнув цепью, Иван Вельяминов шевельнулся в телеге, взглянул вокруг и еще ниже опустил голову.
Горько и тошно видеть на Красном крыльце кремлевских палат врага и супостата — князя Дмитрия да дядюшку Тимофея, который, не глядя на обиду рода Вельяминовых, Москве верен остался. Окольничий! Чин свой он заслужил! Вон и здесь, на крыльце, около князя стоит. Но тошнее всего смотреть на дородного, с такой же черной, как у князя, бородой, боярина Михайлу Бренка. Мишка еще щенком был, когда князь его впервые боярином назвал, чтоб Вельяминовых обидеть. Обиды той Иван не забыл до сих пор.
— Слезай, што ли, приехали… на свою погибель, — сказал Некомат, с кряхтеньем вылезая из телеги.
Сверху донесся голос Дмитрия:
— В подклеть их!
Владимир Андреевич повторил воинам стражи:
— В подклеть, в подклеть душегубов. Не мешкайте, ведите их.
Едва за узниками захлопнулась дверь, как Иван, ощупью найдя Некомата, толкнул его и зашептал:
— Молчи! Пытать будут, молчи!
— А про корешки скажем: «Мамай принудил», — прошелестел чуть слышный ответ.
— Само собой принудил!
Некомат почему–то догадался, что Ванька торопливо кивает головой. Так оно и было. Когда распахнулась дверь и в темноту упал свет факелов, Некомат разглядел последний кивок Ивана, но тут же забыл о нем, уставившись на княжьих слуг, угрюмые лица которых не сулили доброго.
Иван через голову Некомата, через головы слуг смотрел на князя и бояр, но ничего, кроме трех ненавистных ему лиц, не видел.
«Вон они: князь Дмитрий, Тимофей, Бренко…» — Остальные лица сливались. Даже князь Владимир, тоже враг лютый, захвативший их в Серпухове, привезший в Москву, даже он, исчез куда–то в темноте подклети. Забыл о нем Иван. А надо было помнить. Из темноты послышался голос Владимира:
— Тащите сани, ребята, сюда тащите.
В свете факелов показался Владимир, следом за ним из какого–то дальнего закоулка подклети слуги волокли розвальни.
Иван до хруста стиснул зубы, а они все равно стучат. Застучат!
Балагуря о том, что вот, дескать, и летом саночки пригодились, слуги сорвали с Некомата рубаху, бросили старика в сани. Ременные петли перехватили ему кисти рук, ноги у щиколоток. Сразу вздулись жилы. Некомат дергался, пытался встать. Куда там! Его быстро привязали к саням, повис он распластанный, как лягушка, с растянутыми руками и ногами. Увидев подходившего с кнутом палача, завопил:
— Ой! Не надо! Не надо! Винюсь! Принудил меня поганый Мамай! Принудил!
Свистнул кнут. Некомат завыл без слов. Все смотрели, как дергается под ударами кнута его спина, и только Иван Вельяминов, забыв о Некомате, видел, холодея от страха, как с каждым свистом кнута все больше звереет лицо палача.
«Что ж будет, когда до меня очередь дойдет?»
После удара палач приговаривал:
— Кайся! Рассказывай, собака!
Некомат голосил одно и то же:
— Мамай, Мамай принудил!
Палач ударил без пощады. Брызнула кровь. Некомат взвизгнул, закричал:
— Ванька Вельяминов в Серпухове душегубство затеял! Не я! Не я! В Москве я князю повиниться хотел.
Иван отпрянул прочь, ударился затылком в осклизлую стену и, словно толкнула его стена, бросился к саням.
— Врешь, змий ползучий! Врешь! Не ты ли мне присоветовал в Тверь бежать?
— Я… — Некомат оглянулся через плечо, всхлипнул, забормотал трясущимися губами: — Княже, Митрий Иванович, ты сам посуди: Ванькин батька боярин Василий взял у меня большие деньги под кабальную запись. Будь Ванька тысяцким, он бы казны сыскал и долг с лихвой заплатил, но ты, княже, решил, что Ваньке тысяцким не бывать, а мне каково? Плакали мои денежки! Князь Михайло Тверской обещал дать Ваньке чин тысяцкого, как же Ваньку было в Тверь не спровадить? Не пропадать же деньгам! — Некомат и всхлипывать забыл, речь шла о корысти.
Иван опустился на край саней, молчал, закрыв лицо руками, а старик сыпал и сыпал скороговоркой, в который раз повторяя:
— Виноват перед тобой, княже, но, сам посуди, не пропадать же казне, а наше дело купецкое…
— Конечно, купец, конечно, казне пропадать нельзя!
Иван не понял зловещего смысла в словах Дмитрия Ивановича, сорвался с места, загремев цепями, упал перед князем на колени:
— Дмитрий Иванович, волен ты надо мной, но выслушай, выслушай! Не всю правду сказал тебе Некомат. Врет он, сучий сын, в главном. Не с меня он на воровство пошел. Не ты ли, купец, князя Михайлу предупредил, что Дмитрий Иванович его изловить задумал, когда он с царским ярлыком на великое княжение шел? Не ты? И кольца с перстов князя Михайлы не ты за это выманил? Иль тож я повинен, что ты к Ольгерду ездил, Мамаево слово ему сказать, в поход на Москву его звал, да чтоб Ольгерду способнее было на Русь идти, чтоб рыцари на него с тыла не наседали, ты в Каффу ушел и оттуда Мамаево слово папе Римскому послал. Али я виновен, что в той же Каффе ты, Некомат, художника Феофана Грека ограбил, он тебе все достояние свое отдал, лишь бы ты о кознях Мамаевых Дмитрия Ивановича предупредил. Не с меня ты на воровство пошел! Не с меня! — Иван полз на коленях за отступавшим от него князем, молил: — Верь мне, княже!
— Веры ты не заслужил, Иван, — сурово откликнулся Дмитрий Иванович, — но слова твои можно проверить: Феофан в Москве. Брат, — обратился Дмитрий к Владимиру Андреевичу, — Феофан сейчас твой терем расписывает, так тебе за ним и идти.
Владимир в ответ негромко:
— Ой, Митя, лучше бы Феофана сюда не звать. Человеколюбец он, а здесь допрос, пытка.
Дмитрий не задумался, не колебнулся, ответил с ясной твердостью:
— Потому и зову Феофана, что человеколюбец он и понять должен, что кровь погибших в Ольгердово нашествие, что муки плененных Ольгердом на совести у Некомата. Иди, Володя, не сомневайся, а мы тут пока обрядим Некомата, негоже ему перед Феофаном без рубахи стоять…
Феофан сразу узнал Некомата, а услыхав о предательстве, тяжело задышал.
— Купец, купец, ведь ты в Каффе своими глазами видел долю русских людей! Или сердце у тебя лохматое? Или вовсе нет его? Как же ты, москвич, братьев своих не пожалел?
Разве мог понять Некомат слова Феофана? Выплюнув матерное ругательство, ответил бесстыже:
— С чего ты, Феофан, взял, что я москвич? И родился я в Каффе, и отец у меня византиец, только мать русская. Что мне до Москвы!
— Складно получается у тебя, купец. Русь предать тебе легко: отец у тебя грек. А, подвернись случай, ты и Византию так же предашь, ибо мать у тебя не гречанка. Выходит, мошна с казной — тебе и мать и отец, и Русь и Византия!
Как камни из пращи, летели слова Феофана. Вдруг он схватился рукой за горло, сказал побелевшими губами:
— Отпусти меня, княже, тяжко мне…
— Иди, мастер, спасибо.
Едва за Феофаном закрылась дверь, как Вельяминов вцепился в полу кафтана Дмитрия, начал умолять:
— Дмитрий Иванович, не вели меня кнутом бить, я все сказал и Некомата выдал.
Из–за князя выдвинулся побледневший, осунувшийся Тимофей Вельяминов, пнул сапогом Ивана, крикнул:
— Ты, племянничек, купец почище Некомата. И за его, и за свой грех Некоматовой спиной расплатиться норовишь.
Иван, шатаясь, поднялся с колен, загремев железом, поднял над головой кулаки:
— Бейте! Но ты, дядюшка Тимофей, попомни: не век мне сидеть в заточении! Еще придет Мамай на Русь! Тогда, гляди, о своих словах не пожалей!
Тимофей хотел ответить, но Дмитрий сказал первым:
— Ты, Иван, не жди нашествия Мамая. Кнутом бить тебя не буду, но завтра на Кучковом поле и тебе и Некомату головы отрубят.
В подклети все замерли. Князь повернулся, пошел из подклети мимо Тимофея Вельяминова, стоявшего с низко опущенной головой, мимо беззвучно расступившихся бояр. Он еще не успел открыть дверь, как тишину разорвал двухголосый вопль:
— Княже, пощади, помилуй!
Некомат и Иван Вельяминов, путаясь в цепях, ползли на коленях следом. Князь не оглянулся, распахнул дверь.
— Помилуй, кня…
Дверь захлопнулась. Сразу же навстречу Дмитрию шагнул Софоний.
— Осудил лиходеев, Дмитрий Иванович?
— Осудил!
Видел Софоний, как тяжело дышит князь, понимал, что трудно ему, однако спросил:
— На что осудил, Дмитрий Иванович?
— На смерть!
— Дмитрий Иванович, Дмитрий Иванович, опомнись! Нет такого обычая на Руси! По Ярославовой Правде Русь живет, и смертью на Руси не казнят! Я летописец, знаю!
— Загляни в летописи, Софоний, так–таки и не проливали у нас кровь? Я первый?
— Как не проливать! Бывало! Только это разбой, душегубство. Что в народе скажут: «Изменники на князя покусились, он с ними и расправился».
Князь пристально поглядел на Софония, и тот невольно попятился. Но ошибся Софоний, ошибся! Не гнев, а горечь была в глазах Дмитрия.
— О том и я думаю, — сказал он скорбно, — но нельзя ныне жить по законам Ярослава Мудрого! Иные, страшные, лихие времена навалились на Русь, и щадить изменников я не могу. Поверь, не потому, что меня они отравить хотели, решил я их казнить. Русь они предали! В смертной борьбе предали родину. Ты понять должен! Не ты ли, головы своей не жалея, деда Микулу из лап Сарыхожи вырвал? Я москвич, ты рязанец, но те двое враги обоим. Враги!
Софоний стоял потупясь.
— Враги! Понял я, княже. Прости.
На следующий день упали головы предателей. Софоний шел с Кучкова поля в гуще народа, жадно вслушивался. Повсюду говорили одно:
— И тот и другой — Иуды. Жалеть их нечего.
— Лиходеям и смерть лихая.
— А жутко было, как Ивану голову срубили, а Некомат вопить и пятиться начал.
— А нам каково? У меня Ольгерд жену увел.
— У меня сына убил.
— А я так думаю, что сие не казнь была, а Русь битву с Ордой начала. Правильно говорю?
Софоний откликнулся:
— Правильно!
А сам думал: «Вот я, грамотей, летописец, князя укорял, а простые люди, кто, от себя отрывая последнее, Орде дани платят, кому в битве стоять, проще меня все поняли. Народ, народ, в простоте своей ты и мудрых мудрее».
19. ЗВЕНЬЯ
Осенний вечер, ранний вечер. В этот час Москву окутали серые сумерки, стихали ремесленные слободы, слышнее шелестел дождь в отяжелевших листьях. От самой слободы мастера Демьяна князь Дмитрий ехал молча, и так же молча ехали за ним спутники. Веселиться не с чего. Как ни старается Демьян, а железа добывает мало! Из других слобод такие же вести. Да еще дивятся: «Пошто столько железа?» А того невдомек, что все, какие ни есть в Москве, кузницы оружие сейчас куют. На Неглинном Верху уже из старья мечи перековывать стали.
Остановив коня у крайней избы слободы, князь приказал тиуну:
— Сходи, глянь, что лучный мастер делает.
Тиун соскочил с седла, чавкая сапогами по грязи, пошел к крыльцу. Дождь и дождь, тихий, упорный. На ветках березы, склонившейся через тын, висят прозрачные капли. Капли висят и на собольей оторочке княжеской шапки, и, когда князь нетерпеливо тряхнул головой, они брызнули в стороны.
— Заснули там, что ли?
На крыльце показался тиун, тащил он за шиворот лучного мастера, успев оторвать по целому ворот его косоворотки. Простоволосый, неподпоясанный, в серой от грязи рубахе мастер испуганно посматривал на князя. Тиун слегка толкнул его в затылок и отпустил, уверенный, что мастер упадет перед князем на колени. Лучник проворно сбежал с крыльца, влез босыми ногами в грязь, но на колени не стал, поклонился с достоинством, в пояс.
— Лодырничал? — сердито спросил князь.
— Лодырничал! — медовым голосом подтвердил тиун, а мастер выпрямил согнутую спину и сказал дерзко не дерзко, а хмуро:
— На слуг твоих, княже, у тя управы ищу. Ввалится в избу такой тиун — сразу поперек спины батогом, а другой и вдоль спины повторит, так и дерутся, а што про што — разбираться у них не заведено.
— А почему не работал?
— Ты, Митрий Иванович, сам посуди: лук луку рознь. Палку согнуть каждый сумеет, а что толку. Настоящий боевой лук — клееный. В середине дерево, снаружи сухожилия, изнутри роговые полоски. Так сделаешь — толк будет. За двести шагов доспех пробьешь. Только, вишь, заколодило, осетрового клею нет.
— Куда клей делся?
— А ты, княже, пройди по избам, глянь. По всей слободе луки ладят. Исстари заведено работать от зари до зари, а нынче при лучине работаем, таково тяжко нам достается.
— Не виляй! Почему осетрового клею не стало?
Ребятишки, выглядывавшие из двери, услышав, как сердито говорит князь, попрятались, но мастера князь не смутил.
— Я и не виляю! Дело говорю. Где на такую ораву лучных мастеров осетрового клею напасти?
— А клей из рыбьей чешуи?
— Мы к нему не привышны. Да ты, Митрий Иванович, зря сердце не береди, не кручинься. Зима впереди, за зиму сколько еще мы луков наделаем. Куды спешить?
Дмитрий не ответил. Что тут ответишь? Привыкли москвичи к тому, что татары до Москвы не доходят, привыкли на каменные стены надеяться и твердят: «Куды спешить?» — Молчал князь, молчал и мастер, оба думали об одном, и каждый по–своему. А тут, на беду или на счастье, в конце улицы показался всадник. Не глядя на грязь, гнал он коня без пощады. Подскакал, осадил коня, так что брызги полетели. Задыхаясь, только и мог сказать:
— Из Орды!
Протянул князю измятый свиток. Лучный мастер украдкой с любопытством косился на гонца, вытирал рукавом брызги грязи с лица, а когда перевел взгляд на князя, обомлел.
Гневно сошлись брови князя, пальцы медленно разглаживали свиток, лежавший на колене.
— Слушай, мастер, что пишут мне: «…С той поры, как велением Мамая убили царя, сам он, окаянный Мамай, разгордился, царем себя нарекая, и, гневясь люто за друзей своих, на реке Воже избиенных, начал злой совет творити, князей ордынских звати и рече им: «Пойдем на Русьскую землю и сотворим, якоже при царе Батые было…» Дмитрий чуть приостановился, пристально взглянул на лучного мастера и дочитал последние строки: «Послал нечестивый Мамай много злата и серебра бесерменам и арменам, фрягам, черкасам, ясам и буртасам, дабы рати их понанимать и на Русь двинуть».
Смолк и, как после тяжкой работы, сдвинул шапку на затылок, чтобы пот со лба утереть, уронил грамоту в грязь, не посмотрел даже, знал, что слуги поднимут, глядел на мастера.
— Понял ты, почто луки нужны? А понял, так и сам работай, и другим о том скажи! — Не дожидаясь ответа, хлестнул коня.
Мастер смотрел ему в спину, переступал с ноги на ногу в глубокой грязи, но было ему не до того, чтоб грязь замечать, задуматься пришлось. Так в раздумье и пошел в избу. В сенях, вытирая о рогожу ноги, услышал шепот, через открытую дверь взглянул на сына. «Стоит вихрястый, на готовые луки посматривает, пальцы загибает, будто считает, будто понимает что».
— Ты, Васютка, о чем?
— Я, тятя, про луки. Этот на фрягов, этот на бесермен, а этот на армен, тот в углу на ясов, рядом с ним на черкасов, а у входа на колонке на буртасов. Все!
— Ну вот видишь, как складно получилось, на всех мы с тобой луки припасли.
Покачав головой, мальчик возразил:
— Ты, тятя, об ордынцах забыл, для них ты лука еще не склеил.
«Ишь вихрястый, как повернул», — про себя засмеялся мастер, но вслух ничего не сказал. Поправив в светце лучину, он тяжело опустился на лавку.
«Темно. Лучину поправишь, а все равно темно. И глаза устали… Слезятся. Но вон какие грамоты из Орды шлют…» Вздохнул, взял неоконченный лук, с привычной сноровкой принялся прилаживать роговые пластинки…
Звено к звену ложились события, в разных местах, в разное время, а сцеплялись они в одну цепь. Звенья!
Пурга! Как встретила русские рати на литовском рубеже, так и метет. Рубеж! Горько подумать. Брянщина — исконная русская земля, а лежит за рубежом великого княжества Литовского, и идти по этой земле надо, щитами прикрываясь, копьями щетинясь.
Князь Владимир Андреевич Серпуховский смотрел через Десну на заснеженные стены Трубческа. [291] Вместе с ним московские, серпуховские, псковские бояре и среди них князь Андрей Ольгердович. Ольгердович! А стоит под московскими стягами, а в Трубческе родной брат его Дмитрий Ольгердович заперся. Умер старый Ольгерд, начался разброд в Литовском княжестве. Начался.
Выше и ниже города, поперек Десны, чернели темные вереницы ратей, там в челе войск шел воевода Боброк, но где он сейчас был, никто не знал. Давно Боброк не гнал вестников.
А град, притихнув, ждал приступа.
«На стенах, наверно, смолу варят». — Так думал князь Владимир, тщетно стараясь разглядеть сквозь пургу дым со стен града.
«Белым–бело над Десной, не то что дым, и град плохо виден».
— Всадник!
Слово это сказал Андрей Ольгердович. Он настороженно вглядывался в белую мглу, щурил глаза, а глубоко в прищуре улыбка спрятана.
«С чего бы? Не с чего улыбаться князю Андрею!»
Но Ольгердович не стал скрывать радости. Подойдя к Владимиру, сказал:
— То брат мой скачет!
«Еще далеко, еще лица не различишь, а Андрей говорит: «Брат!» Значит, знал заранее! Значит, ждал брата! Значит, сговорились они!»
Не мог понять Владимир Андреевич, радоваться или тревожиться от таких мыслей: одолевала тревога.
Всадник между тем приблизился, вот и лицо видно.
«Да! Дмитрий Ольгердович! Он! Как на брата похож, и очи одинаково щурят, и носы у обоих тонкие с горбинкой, и даже светлые бороды одинаково снегом запорошены».
— Володимир Андреевич, будь здрав! Здравствуй, Андрюша! И вы, бояре, здравствуйте!
Дмитрий Ольгердович сорвал шапку, трижды мотнул поклон: князю, брату, боярам и, нахлобучивая ее, сразу о деле заговорил:
— Отъедем на лед, Володимир Андреевич. С глазу на глаз потолковать с тобой надо.
Владимир тронул коня. Позади голоса бояр:
— Обожди, княже, как можно без охраны!
Владимир и ухом не повел. На льду Десны он остановил коня, поджидая отставшего Ольгердовича.
— Говори, князь Дмитрий.
— Ты, Володимир Андреевич, сам знать должен, как у нас в Литве после смерти отца моего дела обернулись. Стол великокняжеский захватил Ягайло, Андрея из Полоцка согнал, а Андрей — ему брат старший. Испил горя Андрюша. Спасибо, псковичи его приняли, а то совсем беда. Нынче беда на мою голову — Ягайло до меня добираться стал, и если ты Трубческ возьмешь, ему это на руку будет, а не возьмешь — все едино рати мои в битвах с тобой лягут, и против Ягайлы я не устою. Наградил меня бог братцем. Вот я и думаю: ты меня побьешь, я тебя побью, а мне все едино худо, и отдал бы я тебе град без боя, кабы знать, что Дмитрий Иванович меня в Москву примет.
Ждал Ольгердович, что ахнет от неожиданности князь Владимир, а он лишь подмигнул понимающе да и спросил:
— Хочешь сидеть князем во граде Переславле?
Пришлось ахнуть Дмитрию Ольгердовичу.
— В Переславле–Залесском?
— Ну да! Ждали мы, что ты на бой с нами не станешь, и на сей случай брат Дмитрий велел тебе Переславль сулить. Собирайся с женой и детьми, с боярами и ратниками. Там под Москвой никто тебя не тронет, конечно, если… если ты из воли Москвы не выйдешь.
Дрогнуло гордое лицо Ольгердовича, затрепетали тонкие ноздри, еле сдержался князь, не всхлипнул:
— Пусть верит мне Дмитрий Иванович! А чтоб знал он верность мою, скажу тебе то, о чем вам на Москве еще неведомо: Мамай ждет лета, чтобы на Русь идти…
— Нам то вестимо!
Ольгердович как будто и не слышал этих слов, продолжал:
— А чтоб вернее Русь разгромить, Мамай в поход Ягайлу позвал…
— Ягайлу?!
Или порыв ветра забил рот Владимира снегом, или тревога сдавила горло, только захлебнулся он, замолчал, а Ольгердович докончил:
— И обещал Ягайло на зов Мамая прийти!
Весной новое звено легло в общую цепь.
Смущенно переступая ногами в растоптанных лаптях, мужик украдкой косился на пол.
«Конешно, ростепель, а все же невежество, наследил в хоромах у князя, натекло с лаптей».
Дмитрий Иванович поднялся с лавки, шагнул к мужику, тяжелый, плечистый. Мужик невольно попятился, но князю было не до мокрых лаптей.
— Ты кто? — спросил он.
— Гонец. Я же тебе о том сразу сказал.
— Откуда?
— Из Рязанской земли. Деревня наша порубежная, на полдень от Рязани, а дальше степь. Узнали мы, что Мамай заповедал улусам своим, дабы ни един земли не пахал, а были бы готовы на русские хлеба. Узнали и раздумались, на миру решили меня к тебе послать. Грамотку пономарь писал, из псалтыря листок вырвал, не обессудь, хартии нам достать было негде, дело наше смердье.
— Почему ко мне пришел? Почему не в Рязань, к своему князю Олегу? Туда ближе.
— Далече от нас до Олега. Продался он Мамаю. Боярина Епифана Кореева к безбожному Мамаю и к нечестивому Ягайле посылал он, чтоб сговориться, чтоб, значит, вместе на Русь идти. Олег, конешно, себя бережет, его татары сколько раз били, а нам, смердам, каково? Улусы ордынские на русские хлебы придут, они не посмотрят, что Олег с ними заодно, нас ограбят, нас в рабство уведут. Олег свою шкуру спасает, а до нашей ему дела нет.
— Или я больше о смердах пекусь? — спросил Дмитрий Иванович.
— Кто тебя знает, княже, мы далече живем, и о том нам не ведомо, но знаем мы, что ты Бегича на Воже разбил, что татар на Русь не пускаешь, заступись и ныне. Вся надежа на рати твои.
— Ратей моих мало. Вон вы в грамоте пишете: «…Со всей степи идут к Мамаю силы». Мало княжеской рати, надо бы ополчение мужицкое поднимать, да кони ваши для битвы не гожи, а в пешей рати что толку, не устоять ей против конных орд.
— Есть толк, княже, в смердьей рати. От даней, от поборов царских обнищали мы. А набеги! Арапша после Пьяны у нас разбойничал, Бегич на Вожу шел — тож грабил, Бегича ты побил — Мамай в отместку Рязанскую землю зорил. Невтерпеж стало. Подними мужиков, княже, крепко будем стоять!
Забыв о недавнем смущении, мужик шагнул вперед, в лаптях хлюпнула вода, но сейчас он даже не заметил этого.
— Да лучше я в битве помру, чем эдак жить!
Не заметил мужик, что за спиной у него отворилась дверь, и замолк, лишь услыхав слова:
— Мечи я привез, Митрий Иванович, от мастера Демьяна. Куды складывать прикажешь? Все подклети забиты.
— Вовремя пришел, Фома, — ответил князь, — дай этому человеку меч.
— Ему? — Фома с сомнением покачал головой. — Смерду булатный меч?
— Булатный! — Мужик, как подкошенный, упал перед князем на колени, стукнул лбом об пол…
Снова заскрипела дверь.
— Здравствуй, Дмитрий Иванович! Фомка, как жив?
— Семка!
— Он самый! Кольчуги я привез, а добыл их откуда, ты, княже, и не поверишь. У Фомкиной тещи в гостях был.
— Ты, Семка, што меня морочишь? Нет у меня тещи!
— Ой ли? А боярыню Паучиху забыл?
— Дак нешто ты у Паучихи кольчуги достал?
— У нее! Крутилась, крутилась она, как лиса, а податься некуда, кузнецы у нее новые, к паучьей хватке непривычные, потому злые. От кузнецов и вызнал, что у нее полны анбары кольчуг для Ягайлы припасены. Пугнул, а боярыня Москвой пугана. Задешево отдала.
20. У ПРОСТЫХ ЛЮДЕЙ
— Теги! Теги! Теги! — ласково звала старуха, рассыпая зерно. С торжественной важностью через болотце к ней шагали журавли.
— Эй, бабка!
Старуха прикрыла ладонью глаза от солнца, разглядывая подъезжавшего всадника. Журавли застыли, тревожно подняв подрезанные крылья.
— Ты пошто журавлей по–гусиному кличешь?
Старуха разглядела наконец ухмылку, поняла: шутит. А всадник продолжал:
— Ты бы гусей завела. Гусятина слаще журавлятины.
— И–и, касатик, куды нам до гусей. На гусей у нас казны не напасено, вот журавлями и пробавляемся. Мы и на старом месте тоже журавельков держали.
— На каком старом месте?
— А мы, кормилец, из Тверского княжества. Пригнаны мы. И деревня наша прозывается Гнилые Выселки. Значит, выселены мы на это место. Смекаешь?
— Смекаю, баушка. Ты мне лучше скажи, мужики сейчас дома?
— Только што с сенокоса вернулись. Роса–те повысохла, они и пришли.
— Вот и ладно, што пришли.
Всадник поехал в деревню, а старуха принялась манить журавлей. «Видела я его. Где, не припомню, а видела…» — Так раздумывала она, высыпая из передника остатки зерна, и поскорее заковыляла в деревню. Там уже шумел народ.
Окружив всадника, мужики кричали:
— Эй! Мил человек, как тя звать? Уж не Фомой ли?
— Ну да! Фомой!
— Он! Он, братцы! Не признал нас? Не ты ли, сучий сын, нам московские слободы сулил?
— Слободы? — Фома сдвинул шапку на одно ухо, почесал за другим.
— Так неужто это вы, мужики? У кого же вы нынче в кабале?
— У Бренка! У боярина Михайлы сына Андреева. Тож сулился, а сам и закабалил.
— Известно, на боярский двор ворота широки, а обратно узки!
Нарочно расталкивая сразу пугливо притихших мужиков, к Фоме подошел староста, погрозил палкой:
— Прикуси язык! Ты што про боярские ворота ляпнул? Боярина лаять тебе не дам!
— Испужал! — засмеялся Фома. — Аж поджилки затряслись. — И, забыв о старосте, забыв о смущении, снял перед народом шапку.
— Выходит, наврал я вам, мужики, единожды, а ныне приехал вдругорядь и сызнова говорю: верьте мне.
По толпе пошел шум.
— Допрежь слушайте, потом языками чешите. Ведомо ли вам, что Мамай сбирает на нас великую силу?
За мужиков ответил староста:
— Ведомо! Однако ведомо и то, что побил князь Митрий злого Бегича, побьет и Мамая.
Фома хлопнул себя по колену.
— Слушай ты, баран боярский, не стригут тя, дак чего же ты блеять вздумал? Молчи! — Поднялся на стременах. — Слушай, народ! Слушай! Со времен Батыевых не было такой грозы. Окромя Орды, ведет поганый Мамай на нас многие народы, да с Ягайлом он сговорился, да в Каффу фряжские корабли, что ни день, наемников подвозят. Видя то, погнал великий князь бояр своих поднимать княжьи рати по всей Руси от Белого озера до литовского рубежа, а таких, как я, простых воинов, к простым людям послал челом бить, в поход звать. К пятнадцатому дню августа быть воинам в Коломне, там всем ратям сбор.
— Стой! Постой! — возмутился староста. — Как можно холопов в битве переводить, они люди боярские, кабальные.
Фома ответил по привычке:
— Не верещи! Пуп надорвешь! — да тут же себя в мыслях чертыхнул и заговорил торжественно, серьезно: — О кабале Русской земли речь идет, и нет ныне ни боярских людей, ни княжьих, а токмо божьи. Нет сейчас кабальных, подневольных людей, каждый из вас волен голову за Русь положить. Волен!
Громовым раскатом прозвучало последнее слово Фомы. Ждал он отклика, но люди молчали. Оглушило их. Привыкли к кабале, и даже такая воля, воля умереть в битве, казалась необычайной.
Фома взглянул из–под насупленных бровей на молчавших мужиков, взглянул на женщин, стоявших поодаль, согнал хмурь с бровей.
— Бабы, хошь вы поймите! Ныне боярской корысти не повернуть моего слова, ныне говорю правду! На смерть зову мужей и сынов ваших! Плачьте, бабоньки!..
21. НОВГОРОД БОЯРСКИЙ И НОВГОРОД ВЕЛИКИЙ
Ратной славой звенит Русская земля. Кони ржут в Москве, трубы трубят в Коломне, бубны гремят в Серпухове, гудит над Великим Новгородом вечевой колокол, гудит вече.
Опершись локтем на перильце, не дойдя трех ступенек до верха степени, Юрий Хромый смотрит на площадь, а сам думает:
«Глаза бы не глядели на бояр. Кольцом вокруг степени стали. Стоят. Все знатнейших родов, все в златотканых поясах, а на площади, куда ни глянь, в толпе брони сверкают. Житьи люди на вече пришли в доспехах, а вокруг них пьяный, купленый люд, кто в чем: иные тоже в шеломах и кольчугах, иные простоволосые и без брони, а иные так и в рубище, но каждый прихватил меч или топор, или, на крайний случай, засапожный нож».
Сверху со степени кричит Михайло Поновляев, зовет драться с поработителями.
Вече угрюмо затихает.
«Знали бояре, что делали. Богатеев, житьих людей подняли да охвостье свое напоили, искать, чай, не пришлось, всегда перед вечем эта рвань вокруг боярских дворов крутится. А ты где был?.. — корит сам себя Юрий. — Не знал, что боярам сильная Москва давно костью поперек горла встала? Не знал, что бояре на сей час грызню бросят и единой стаей на площадь выйдут? Единой стаей, волчьей стаей. И люди не ждали, пришли на вече безоружны, вот и молчит народ. На мечи да топоры с голыми руками не полезешь».
Михайло Поновляев кончил горьким вопросом:
— Или забыл ты о чести, Господин Великий Новгород?
В ответ всплеснулся шум и вновь стих. Михайло швырнул под ноги свою шапку, побрел вниз, а сверху, со степени, к уху Юрия наклонился Василий Данилыч:
— Видал, Гюргий Михалыч, как людишек скрутить можно? Гляди, вече–то, вече не пикнет.
«Нажрался боярин чесноку. Что ни слово — чесночная вонь».
А Василий Данилыч знай долбит свое:
— Ты бы, Юрша, не противился, не шел против бояр. Все одно Мамай Москву срубит под корень, тогда нам воля. Грозных слов от Москвы за шалости ушкуйников мы больше не услышим, и свои людишки присмиреют, забудут на вече кричать.
Юрий не слушал боярского шепота и спорить с Василием Данилычем не хотел: «Не говорить же с ним о Руси. — Иное было в думах: — Вече в боярских руках, и приговора о походе ждать нечего… Как быть? А Василий Данилыч все еще бормочет. О чем?..»
До слуха дошли слова:
— …Довольно, надоело за каждый поход молодецкий перед Москвой вилять да оправдываться, ходили–де молодые люди без вечевого слова, ходили…
Юрий больше не слушал слов боярина Василия. До верха степени три шага. Он и сделал их, оттолкнул кого–то из житьих людей, кричавшего сверху о кознях Москвы, взглянул на народ. Не знал боярин Василий, что сам он словами своими привел Юрия Хромого на верх степени.
— Слушай, Господин Великий Новгород, слушай! — Голос Юрия звенел напряженно. — Коли ничего у нас на вече не выходит, пусть! Вольны мы поднять меч за Русскую землю и без вечевого слова? Вольны! Пойдем без вечевого слова!
Загудела площадь. А Юрий бросал слова, как гудящие удары вечевого колокола:
— Мужи новогородские, не опозорит себя Великий Новгород, в грозный час о Руси не забудет! Пойдем без вечевого слова!
— Пойдем! — отозвалась площадь, глуша крики и ругань боярских приспешников. — Веди, посадник Юрий!
Со степени истошный крик Василия Данилыча:
— Не бывать отныне хромому псу на посадничестве! — крикнул так боярин и рот разинул, удивился, услыхав, как снизу откликнулся старый недруг Онцифор Жабин:
— Долой Юрку с посадничества!
Быстренько решили: Юрия Хромого долой. Решить так просто было: народ уже валил с площади, шумел:
— Правильно сказал Хромый! Аль не вольны мы?
— Пойдем! С Хромым и пойдем!
— Идите! Срамитесь! В бой с хромым воеводой идти — чести не видать!
— Худа в том нет, что хром Юрий. Ярослав Мудрый тоже был хром, а новогородцев водил, и по грамотам его вольность наша живет!
— А бояре–то, бояре! Смех, братцы!
— Ты смейся с оглядкой. Испепелит Мамай Русь, они тебе покажут смех…
Внизу, у степени, Василия Данилыча окружили бояре. Кто ругался, кто ахал, кто самого Василия Данилыча лаял:
— Не сумел ты Юрке глотку заткнуть.
Василий Данилыч устало огрызался. Отстраняя бояр, к нему подошел сын.
— Батюшка!
— Не до тебя, Ванька.
— Я, батюшка, сказать тебе хочу… — Иван набрал воздуху в грудь и словно вниз головой в ледяную воду кинулся: — Я с Юрием Хромым ухожу!
Василий Данилыч охнул, смог выдавить из глотки лишь одно слово:
— Прокляну!
— Не за благословением и пришел!
22. В ЧАСЫ ТРУДНЫХ ДУМ
И торными дорогами, и лесными тропами идут, идут, идут к Москве и Коломне рати. Каждый, кому меч под силу, поднял его. Вся Русь поднялась. А из Орды вести одна грознее другой. Сговорился Мамай с Ягайлой Литовским и Олегом Рязанским в Семенов день [292] на берегах Оки сойтись. Есть о чем задуматься. Летят и летят часы, полные дум тревожных. Еще днем терпимо. Днем рати подходят, встречать их надо, кормить, станом ставить, но минует день, стихнет все, а Дмитрий ходит и ходит по горнице. Поскрипывают половицы. Днем их и не услышишь, зато ночью… Так и думы.
Дмитрий перебирает в уме грады, княжества, земли.
«Белозерцы, даром что дальние, а уже здесь. Ярославские, устюжские, ростовские рати тоже подошли. На днях будут князья Лев Курбский и Андрей Кемский с дружинами. Пешее смердье ополчение сходится отовсюду. Сегодня тверскую рать привел Иван Холмский. Знать, кровавый труд походов на Тверь не пропал зря. Правда, князь Михайло сам не пришел, послал племянника. Что ж, беда не велика, обойдемся и без князя Михайлы. Из Новгорода Юрий Хромый с ополчением выходит, семь тысяч обещает привести. Без вечевого слова идут. Необозримые силы собираются на Руси, но… мало, мало их!» — Торопливо вспоминает Дмитрий, откуда еще идут полки, и все то же страшное, короткое слово бьет его: «Мало!»
Как стрела с обратными шипами вонзится в тело и не вырвешь ее, так и слово это: «Мало! Не хватит сил!»
Дмитрий подошел к двери, приоткрыл ее, велел разбудить и привести прискакавшего сегодня из степи Андрюшку Поповича.
Когда Андрей вошел, протирая заспанные глаза, князь встретил его уже на пороге словами:
— Повтори вести!
Явно робея, Андрей переминался и тер глаза, не понимая, зачем князь разбудил его среди ночи и велит повторить уже сказанное, но не спорить же с князем. Кашлянув, он начал:
— По твоему приказу выехали мы, пятьдесят уношей, в степь, там сведали: стоит Мамай на реке Воронеже, и мы силу его объехали за одиннадцать ден, а на двенадцатый стражи царевы меня поймали и пред царем поставили, и царь спрашивал меня… — Андрей замолк.
— Говори! — голос князя глухой, тревожный. Андрюшка вздохнул.
— Спрашивал меня Мамай: «Ведомо ль слуге моему, Мите Московскому, что иду я к нему в гости? Может ли он меня употчевать? Идут со мной двенадцать орд и три царства, а князей со мной тридцать три, опричь литовских, а сил со мной семь сот тысяч и еще три тысячи, а после того числа пришли ко мне великие орды, и тем числа не ведаю».
Сразу, едва замолк Андрей, спросил его Дмитрий Иванович:
— Слушай, Андрюшка, а не приврал тебе царь?
Такого вопроса князь утром не задавал. Андрей начал понимать, зачем князь велел весть повторить.
— Приврал! — убежденно ответил Андрей.
— На много ли?
— Раза в два.
Князь нахмурился, бороду в кулак забрал, думал и думал, забыл об Андрее, тот начал уж покашливать. Наконец Дмитрий Иванович услыхал, оставил свою бороду, выпрямился, проговорил совсем глухо, почти шепотом:
— Ты иди, Андрюша.
Закрылась за гонцом дверь. Дмитрий снова заходил из угла в угол, думал все то же: «Не хватит русских сил! Не хватит!» — Так и бродил всю ночь, а едва забрезжил рассвет, велел седлать коня. Старая, с детства оставшаяся привычка погнала его в Троицу, но там перед кельей Сергия, когда вдохнул он запах ладана и сухих трав, кольнула мысль: «Зря ехал! Мало что видно из этой лесной глуши».
Но Сергий, выйдя навстречу князю, сразу ошеломил его:
— Львиное естество в тебе, княже.
— Почему львиное, отче?
— Не читаешь ты книг, Митя. Кабы ты «Физиолог» [293] прочел, знал бы, что лев — страж, лев спит, а очи его открыты. Тако и ты стражем Русской земли стал и спать бросил и нынче не спал.
Дмитрий не понял, спрашивает или утверждает Сергий, растерянно прошептал:
— Вижу, отче, сызнова вижу, провидец ты! Так говорят, так и…
Сергий не дал ему докончить:
— Гляди, как все складывается. Ты меня провидцем назвал. Самое время теперь победу над поганым Мамаем предсказать.
Взгляд Сергия посуровел.
— Не хочу того. Знал я, что покой ты потерял, что ночи не спишь. Брат твой Владимир был, сказывал. Гляжу, а веки у тебя натруженные, красные, велика ли хитрость догадаться, что и нынче ты глаз не сомкнул? А ты сразу «провидец». — В голосе Сергия прозвучал упрек. — Говори, сомнения одолели?
— Одолели.
— То благо. Только труса сомнение повернет вспять, а храбрый лишь зорче будет.
Хотел ободрить Дмитрия Ивановича Сергий, но слова его упали, как зерна на камень. Слишком наболело у Дмитрия, слишком страшной была тяжесть.
— Отче, сил у Мамая вдвое больше собирается, а если не успеть ударить, подойдут к нему Ягайло и Олег Рязанский, втрое больше сил у врагов будет. Не устоим мы, что тогда? Что с Русью будет? Отче, другим пророчишь, не оставь и меня, открой грядущее.
— Никому я не пророчу, Митя, и грядущее мне не ведомо. Рады люди в каждом моем слове пророчество видеть, вот и плетут. Тебе то зазорно.
Дмитрий опустился на лавку, поник головой.
— На каждый наш меч три вражьих! Три!
— Тогда пошли к Мамаю посла, проси мира, время еще есть.
Дмитрий вскочил.
— Не хочу! Не могу!
— Ты о Руси подумай.
— И Русь больше не может!
— Вот ты и сам рассудил. Любого смерда спроси, и он то же скажет: «Не хочу! Не могу!» — Сергий, помолчав, добавил: — И я так же думаю. А мечи что считать, меч в руке страшен. Ты смердов поднял, вот и подойди к любому, разогни руку, взгляни. В кровавых мозолях руки у русских людей, непосильное тягло тянут мужики. Да что о том толковать, дани для Орды не кто иной — ты с людей берешь, знаешь.
Живая боль была в словах Сергия. Глубоко запавшими глазами вглядывался он в лицо князя, по которому, как тени от туч над полями, пробегали сумраки мыслей, сомнений, тревог.
Встретясь со взглядом его, Дмитрий невольно подумал:
«Знает горе людское Сергий». — Вспомнилась грызня вокруг митрополичьего престола. — «В народе говорят: «Поповские руки загребущие», а этот и на духовных не похож: как раньше, так и теперь одет в латаную холщовую ряску, а мог бы в митрополичьей мантии ходить».
А Сергий твердил:
— Не считай вражьи мечи! Не считай! В сердца людей смотри, а мечи — железо мертвое!
— Как не считать? Железом этим живые сердца пронзают.
— Пронзают, княже! Но много ныне на Руси сердец, готовых, не дрогнув, удар железа встретить. Вот они, смотри…
Сергий вышел в сени, сквозь полуоткрытую дверь слышен был его негромкий оклик:
— Братия, Пересвет, Ослябя, войдите.
Вошли два монаха. Поклонившись князю, они так и остались стоять, немного пригнувшись. Низкий потолок кельи мешал им выпрямиться во весь рост. Взглянув на их черные монашеские одежды, Дмитрий и сам не заметил, как покачал головой. Укоризненно? Да, укоризненно. Глазами воина глядел на богатырей князь, и видеть их в смиренной одежде иноков было ему противно.
«Как Сергий на отца духовного не похож, так и эти двое будто только нарядились монахами. На таких плечах не рясе, панцирю лежать».
— Их отпускаю с тобой, княже господине, в битву. Скажите, братия, как, пойдете?
— Как условлено, — прогудел Пересвет, — схиму [294] приняв.
— Схиму? — Дмитрий содрогнулся. — Нельзя так, отец Сергий, нельзя таких богатырей в гроб положить и отпеть, как покойников. Нельзя совсем отречь их от жизни, ведь не старцы они, не при смерти, им жить да жить…
Не дрогнул голос, ничто не дрогнуло в лице Сергия, когда отвечал он князю:
— На смерть идут Пересвет и Ослябя. Ни шеломов, ни доспехов не наденут они в битву. Какими перед тобой стоят, такими и в сече будут.
— Зачем? — Дмитрий схватил Сергия за руку. — Зачем так?! Клобуки [295] и поверх шеломов надеть можно.
— Так надо! Пусть видят люди пример бесстрашия. — Сергий говорил твердо, убежденно, страстно. — Нужен пример! Не только ты, господине, но и последний отрок в полках твоих знает: великой крови течь суждено, и нужно, чтоб сердца людские от ужаса не содрогнулись, чтоб каждый готов был принять в сердце удар железа ордынского. За Русь! За Русь!
Переплелись в словах Сергия скорбь с радостью свершения того, чего всю жизнь ждал.
— Нет иного пути! — повторял он. — Только мечом поразит народ иго!
Настал час для Сергия Радонежского, когда слово его мечом стало.
23. ПОРА!
— Пора!
Семен встал. Настя кинулась к нему, уронила плат с головы, прильнула щекой к холодной стали панциря на груди у Семена. Он осторожно гладил ее волосы, целовал их. Все те же они, как и смолоду были, — густые, пушистые, цвета мытого льна, только кое–где серебристые паутинки в них запутались.
«Настя! Настя! Любимая! — Семен ласково поднял ее лицо. — И слезинки знакомые на ресницах». — Жадно поцеловал, оторвался с трудом, с болью, и также с болью сказал:
— Сына благослови.
Настя побелела. Надо бы закричать, а она только губу прикусила. Качнулась… Ваня подхватил ее.
— Матушка, нельзя так. Матушка, все ладно будет.
А в другом углу к Аленке наклонился Фома. Он, как обычно, уходил в поход из дома Мелика, оставляя Аленку с Настей.
— Ну, Аленушка, прощай!
Девушка, как осинка, затрепетала.
— Не надо так, не говори «прощай». Не могу я так.
— Ну, ну, ладно. Гляди, вон Настя с сыном прощается, смотреть на них больно, а ты…
— А я с отцом!
— С отцом?
Дрогнули косматые брови Фомы. Кто бы мог подумать, что Фома, привыкший медвежьим рыком перекликать грохот битвы, может вложить в слова такую сокровенную нежность:
— Доченька моя названная…
Давясь слезами, Аленка прошептала:
— Нет, родимая!
Фома шмыгнул, неумело ладонью вытер глаза.
— Родимая, Аленушка! — Потом выпрямился, взглянул на Семена.
— Пора?
— Пора!
Настя оторвалась от Ванюшки, первой пошла к выходу, чтоб там на дворе взять под уздцы Семенова коня, проводить мужа в поход, как жене воина пристойно.
Пропустив отца и Фому вперед, Ваня замешкался в сенях, оглянулся, одно слово промолвил:
— Аленушка!
Девушка поняла все, что хотел сказать он. Давно знала, как глядит на нее Ваня, давно поняла, с чего робеть перед ней стал, но по–девичьи делала вид, что невдомек ей. Ждала — скажет. Вот и сказал, в одно слово вложил и любовь, и боль, и надежду.
— Ванюша!..
Коротким был их первый поцелуй, много горечи было в нем.
— Только вернись! Только вернись! — шептала Аленка, а со двора крик Семена:
— Ванюшка, скоро ты там? Ехать пора!
— Не мешай им, Семен, — тихо сказал Фома…
А время не ждет, в самом деле пора. Торжественный гул колоколов поплыл из Кремля.
Голосом меди звенящей провожала Москва уходивших.
— Пора!..
Осела пыль, поднятая копытами коней; надо идти домой, а Настя как слепая, слезы не каплями падают, а широким потоком заливают глаза и щеки.
— Тетя Настя, тетя Настя! — уговаривала ее Аленка, сама захлебываясь рыданиями.
Фроловскими, Никольскими и Нижними Тимофеевскими [296] воротами полки уходили из Кремля.
24. ЗАБОТА ОЛЕГА РЯЗАНСКОГО
Пожухла от пыли темная листва придорожных дубов. На дороге бесконечный поток: рати, полки конные, пешие. Над ними пестрота стягов, изменчивый, подвижный лес копий. Сквозь пыль — блеск богатых доспехов и плохо соскобленная ржавчина на хрящовых [297] кольчугах смердов. Но не все спешат к Коломне. Словно боясь, что и их унесет поток, подались в сторону с дороги, спешились в придорожном дубнячке всадники. Все они воины как воины, а впереди стоит какой–то плюгавый, низкорослый в боярском лазоревом кафтане. Острый взгляд его под припухшими, сонными веками перебегает со стяга на стяг: то ли стяги боярин считает, то ли ищет чего–то. Когда от речки Коломенки показался громадный темно–красного бархата стяг с огромным образом Спаса, боярин понял: великокняжеский. Скинул шапку. Рыская глазами по рядам, искал он Дмитрия Ивановича, но князя под стягом не было. Боярин тянул шею, глядел. Нет! А тут нежданно окрик:
— Чьи такие, люди добрые?
Повернулся на голос, обомлел. Белый конь, на нем всадник в темном шлеме. По струям булата золотая чеканка. Широкая грудь покрыта коробчатым панцирем в узоре золоченых колец. Заикаясь, боярин еле вымолвил:
— Князь, Дмитрий Иванович?
Подъехавший вместе с Дмитрием боярин Бренко засмеялся:
— Не признал? Князь это, князь, не сомневайся.
Боярин поклонился.
— О здравии твоем, княже, сведать велел великий князь Рязанский Олег Иванович.
Бренко, точно пакости какой отведал, скривил губы, на язык просилось срамное слово, но посмотрел на Дмитрия — и рта не раскрыл. У князя только бровь чуть дрогнула, когда ровным голосом отвечал он послу предателя:
— Благодари князя Олега, боярин. Как звать тебя, скажи, а то так негоже.
— Епишкой.
— А прозвище как твое, боярин Епифан?
— Кореевым люди зовут.
Бровь Дмитрия опять прыгнула вверх. «Худая у ворогов разведка! Вот спросить сейчас боярина, как он от Олега к Мамаю и Ягайле ездил, сговор учинил в Семенов день на Оке сойтись, небось, побелел бы. Но нельзя. Если Епифан Кореев сюда приехал, значит, не ведают вороги, что нам о их сговоре известно, ну и пусть не ведают». — Так подумалось, а сказал Дмитрий просто:
— Что еще велел передать князь Олег?
— Велел Олег Иванович сказать: Мамай идет со всем царством в мою землю Рязанскую и на тебя, князь Дмитрий Иванович. Да ведомо тебе будет, что и князь Литовский Ягайло идет на нас со всей силой своей.
— Благодари Олега Ивановича за дружбу и заботу, только сведал он о том позднее нашего, мы вон навстречу гостям спешим. — Боярин Епифан не понял насмешки. Уверенный в своей хитрости, он чужой ум проглядел.
— Вижу, многие, великие рати ведешь, княже господине.
Дмитрий засмеялся простодушно:
— Полно, боярин, много ли ты видишь. Тремя дорогами идем мы, ибо одна дорога ратей не вместила. Белозерские князи со товарищи идут дорогой Болвановской, Серпуховекий князь Брашевской дорогой рати повел, а я с полками вышел из Москвы прямо на Котлы, да и в Коломне рати собрались, ну и Андрей Ольгердович со псковичами подходит, новогородские мужи нас настигают…
Бренко, вынув ногу из стремени, давно толкал Дмитрия, но тот словно и не чуял толчков, простовато улыбался, радушно звал Епифана отдохнуть в Коломне, рати поглядеть, но боярин вдруг заспешил:
— Прости, Дмитрий Иванович, недосуг мне.
— Ну, если недосуг, неволить грех. Прощай, боярин.
Едва рязанцы отъехали, Дмитрий повернулся к Бренку.
— Ты, боярин, с чего это конскую повадку перенял? Почто лягался?
— Зачем ворогу рассказал о силах наших?
— С умыслом. Иль ты Олега не знаешь? Эта лисица рязанская и с Мамаем сговорилась и на всякий случай передо мной очистилась, значит, Мамай его и не дождаться может, выжидать будет Олег, а Епифан приедет, расскажет, — гляди, Олег и совсем хвост подожмет. Нам он не помощник, а теперь и Мамаю наверняка помощи от него не будет.
— Того же Епишку Кореева он к Мамаю погонит с вестью о наших силах.
— А Мамай и без них о том сведал. Едем в Коломну, там Мамаевы послы ждут.
25. ПОСОЛЬСТВО ЗАХАРА ТЮТЧЕВА
Ока за спиной. Там, у впадения речки Лопасни, к ратям, идущим из Коломны, подошли рати Владимира Серпуховского. До сих пор в памяти рев ратных труб, приветствовавших подходившие полки, треск стягов, подхваченных ветром, крик ратников.
Скакавший рядом с Семеном Игнатий Кремень сказал:
— Мы уезжали, князья Глеб Друтцкий и Володимир Всеволож уже на этом берегу были, сейчас, поди, и весь их полк переправился.
— На то он и Передовой, чтоб первым Оку перейти, — откликнулся Мелик. — Ты, Игнат, другое смекни. Переправу рати начали когда? За неделю до Семенова дня. Уже не вышло по слову Мамаеву, уже в Семенов день Мамаю с Ягайлом и Олегом на Оке не стоять! Значит, и биться будем с супостатами не там, где они задумали, а там, где мы захотим.
Игнатий слушал, соглашался, а Фома вечно поперек ляпнет. Так и тут — вздохнул поглубже и заорал:
— Эй! Семка! Послушать тя — воевода! Все замыслы Мамаевы сведал, а вперед глядеть забыл, забыл, что в стороже ты…
Семен взглянул вперед, и из головы все раздумья как ветром выдуло, выхватил меч.
— Окружай!
Сразу замолк Фома. С глухим топотом рассыпалась широким полумесяцем сотня, охватывая ехавшую навстречу кучку татарских всадников.
Летят разведчики, только свист в ушах, а татары, как ехали, так и едут неторопливой рысцой. Семен понял: «Не то!» — Вгляделся, рассмотрел окруженного четырьмя мурзами Захара Тютчева, закричал Петруше Чурикову:
— Труби!
«Назад!» — печально заплакала труба.
Всадники и сами сдерживали коней, разглядев, что с татарами едет посол.
Сквозь распавшееся кольцо татар Семен подъехал к Тютчеву.
Они обнялись, трижды поцеловались. Семен подмигнул двум переводчикам:
— Здоровы ли, други, после ордынских харчей? Кумысом не опоганились?
— Там и душу опоганить недолго, — откликнулся один из толмачей. — Кумыс што, кумыс беда малая, ты, сотник, Тютчева спроси, што с ним было.
— Ладно, а ты тем временем переведи поганым мурзам, дескать, сотник Семка Мелик челом им бьет.
— Не надо! — сказал Тютчев.
— Как не надо? Чай, послы.
— Не надо! — так же упрямо повторил Захар.
— Тебе, Семен, толмач истину сказал, а ты как оглох. Хлебнули мы в Орде горя, слышишь! Чаю, знаешь — в Коломне требовали Мамаевы послы с князя дани, какие Русь при царе Джанибеке давала.
— Что ты, Захар, да отколь мне знать, о чем князь с послами говорил. Неужто Дмитрий Иванович платить согласен?
— Как можно! Это Русь по миру пустить. Но старую дань, как он с Мамаем рядился, платить князь соглашался, с тем и меня к Мамаю послал.
— Соглашался–таки! — вздохнул Семен, но Захар возразил:
— Видел ты, Семен, только наши рати.
— Великие рати, — вставил Семен. Захар согласился.
— Великие.
— Таких не бывало, — страстно шептал Семен, — к двумстам тысячам потянуло, вся Русь обезлюдела.
— Именно обезлюдела, — повторил за ним Тютчев, — а у Мамая сил вдвое.
— Брехня, чаю?
— Нет, не брехня! Ну чего они там? — Тютчев хмуро поглядел на мурз.
— Разворчались, дьяволы. Мы с тобой, Семен, вишь, долго гуторим, а им почета нет.
Семен засмеялся.
— Говорил я: надо челом бить, так оно и выходит. — И, обратясь к толмачу, сказал: — Переведи им мое челобитье да подлиннее, позаковыристей. Сотник–де великого князя всея Руси и Московского челом бьет. Князя помяни по отчеству и деда его вспомни. Да и о Мамаевом здравии спроси. Мне не жалко, пусть пока здрав будет, а еще лучше, коли чахнуть зачнет. Валяй!
Пока толмач медленно вязнул в торжественном складе речи, Тютчев, наклонясь к Семену, говорил быстро, с захлебом:
— …Поставил я дары перед Мамаем, а он в меня туфлей швырнул, а на дары плетей велел купить, а князя Дмитрия грозил поставить верблюдов пасти.
— А ты?
— Я не стерпел, ответил без смирения. Ордынцы схватили, нож к горлу.
— Ну!
— А Мамай говорит: «Бесстрашные послы и мне нужны, я, говорит, Русь сожгу, на Литву пойду, на немцев, на фрягов». Спросил меня: «Ежели к Римскому папе тебя пошлю, не сробеешь?» Я ответил: «С чего мне перед ним робеть!» Он клохтать начал, я не сразу и понял, что смеется. Велел Мамай мне в Орде остаться. Только я ему на то сказал, что посольство Дмитриево еще не завершено. Вот сейчас еду в русский стан, отдам князю грамоту да и обратно в Золотую Орду.
— Обратно!?
— Ты чего, Семен, от меня отшатнулся? Ты сперва грамоту Мамаеву послушай.
Захар развернул свиток.
— Вот что Мамай великому князю пишет: «…Ведомо ли тебе, что не своим княжеством, но нашим улусом обладаешь? Аще еще млад и не разумен, иди ко мне, поклонись, да помилую тя…»
Тютчев рванул грамоту. Прочный пергамент разорвался с сухим треском. Обернувшись к мурзам, Захар швырнул клочья грамоты навстречу их обнаженным саблям и выхватил меч.
— Нашли Иуду! Нашли! — хрипел Захар, рубясь с татарами.
Схватка была неравной. Еще немного, и Захару пришлось кричать:
— Стойте, братцы, стойте! Хошь одного мурзу жива оставьте! Кто Мамаю мой ответ свезет…
Связанного мурзу посадили на коня. Тютчев подъехал, вложил ему в ножны саблю, разрезал веревки и, подавая обрывки грамоты, сказал по–татарски:
— Свези царю.
Потом выхватил из–за пояса туфлю Мамая, хлестнул ею мурзу по лицу. Тот молчал, только зажмурился, зато Фома закричал, тоже по–татарски:
— Где же честь твоя, мурза? Ведь саблю тебе вернули, ордынец!
Мурза молчал. Затравленным волком озирался по сторонам.
Тютчев поднял над лошадью мурзы плеть.
— Скачи!
Плеть опоясала мурзу.
Ордынец взвыл, пригнулся. Испуганная лошадь понесла.
26. ПЕРЕД ДОНОМ
За узкой полоской Дона на гребень берегового ската вылетели всадники, круто остановили коней, так круто, что кони вздыбились, заплясали. Кто такие эти всадники, не разберешь — далеко и против солнца, только и можно понять по редким брызгам света, что доспех на всадниках русский.
— Наша сторожа!
— Наша к нам бы и ехала. То рязанцы.
— Сказал! Рязань у нас позади. Откуда за Доном рязанцам быть? Да и заперся Олег в Рязани.
— А ты почем знаешь?
— Сказывали — заперся.
— Ну и што? Олег лукав.
Спор кончил веселый крик:
— Наши это! Гляди, как скачет!
Действительно, вниз по скату мчался к Дону конник. Перед бродом он задержал коня, въехал в воду осторожно. Хоть и узок Дон в этих местах, а чуть сверни в сторону — попадешь вглубь.
Конь потянулся к воде, но всадник подобрал поводья, не дал ему напиться.
— Спешит!
— Не в том суть. Гляди, конь в мыле, кто ж, не дав остыть, коня поит.
— Ребята! Да никак это Семен Мелик?
— Он и есть!
Семен уже выезжал на берег. Он нетерпеливо пришпорил коня, тот вспенил воду и, вымахнув на берег, борзо пошел на кручу. Сверху сторожевые кричали:
— Семен Михайлович, поздорову ли?
— Куда эдак гонишь?
— Аль Мамай близко?
— Близко! — крикнул Семен и пронесся мимо…
В шатре великого князя Мелик не стал кланяться и спрашивать о здоровье. Молча вынул он свой меч, молча положил его к ногам князя. Увидав на светлой стали клинка бурые пятна запекшейся крови, Дмитрий вскочил.
— Далеко?
— Рукой подать, княже. Идет Мамай от Гусина брода, одна ночь между нами. За Доном разъезды ордынские рыщут, гнались они за нами и повернули у самого Дона. — Семен потупился, не скрыв боли, добавил: — Петрушку Чурикова у меня зарубили. Там и остался.
— Первый, кто голову сложил!
— Да, первый!
Князь начал креститься, шептать:
— Господи! Упокой душу воина Петра в селениях праведных… — и сам же оборвал себя: — Не время, Семен, перед битвой для скорби.
— Знаю… да невмоготу… — голос Семена срывался… — Двадцать два года парнишке… моего Ванюшки всего на пять лет старше… жить бы да жить ему…
— Место глядел? — спросил князь.
Семен сразу подобрался, заговорил твердо:
— Как ты приказал. Урочище сразу за Доном — Куликовым полем зовется, лучше места не найти, холмы пологие, просторно, в длину добрый десяток верст будет.
— То–то что просторно, а кто татарские конные тьмы остановит, когда они на охват пойдут?
— Не пойти им на охват. Налево речка Смолка течет, заросла она дубовой крепью, чем ближе к Дону, тем гуще, направо ручей Дубяк, тож в дубраве до самой реки Непрядвы, а меж ними не многим боле пяти верст.
— Значит, есть куда крылья рати опереть?
— Есть, княже.
— Твердо твое слово, Семен? Не пройдут татары?
— Сам глядел. Там не то что конник, пеший не пролезет. Дубравы дремучие.
Князь шумно вздохнул, потом спросил, точно упрекнул Семена:
— А за спиной?
— За спиной, конечно, Непрядва, отступать будет некуда.
Князь усмехнулся, чему — не поймешь, потом сказал:
— Иди, Семен Михайлович.
Семен поднял меч, вышел из шатра и начал водить своего коня. А к князю в шатер один за другим спешили князья и воеводы.
Кто закричал в шатре, Семен не знал, но крик этот заставил его замереть на месте.
— И себя, и полки, и Русь погубишь! Не слыхано в битву идти, когда река за спиной! На смерть идти!
В шатре загудело сразу несколько голосов, в бестолочь вскриков вплелись слова:
— Хочешь крепости в сердцах ратников — веди за Дон!
«Кто–то из Ольгердовичей, — понял Семен, — слова русские, а выговаривает не по–нашему».
Опять шум, спор и спокойный голос Дмитрия:
— Из Троицы мне письмо привезли. Отец Сергий твердит одно: «Вперед идти!»
И новый ворчащий голос:
— Тоже советник князьям нашелся! Мужик, мужиком и остался, в посконной рясе по сию пору ходит, воду сам носит, юрод! Тоже советчик!
Голос Дмитрия прозвучал как окрик:
— Тебе бы, князь, у этого мужика разума занять да и бесстрашия тоже! Почто и шли сюда? На Дон глядеть, на Олега озираться, ждать, чтоб Ягайло подошел, да думать, куда от Мамая бежать. Воины…
К шатру подъехал Боброк. Увидев Мелика, прикрикнул с укоризной:
— Семен Михайлович, негоже подслушивать княжой спор.
Семен очнулся. «В самом деле негоже». — Вскочил на коня, поехал к Дону. На середине брода напоил коня, неторопливой трусцой стал подниматься к своей сотне. «Спешить некуда. Того и гляди велят обратно за Дон уходить». — Наверху открылась ширь Куликова поля. Вдали, за пологой возвышенностью Красного холма, небо было мутным.
«Орда! Пыль и дым над, вражьим станом!»
В это время сзади застучали топоры. Семен сразу забыл, с какой горечью глядел он в сторону орды, теперь он смотрел на Дон, где сотни ратников принялись вязать плоты.
«Для мостов!»
Через броды густыми толпами шли конные тысячи, шли сюда, на Куликово поле.
«Значит, в шатре Дмитрия Ивановича трусам рты позатыкали. Значит, быть сече!»
27. НОЧЬ НА КУЛИКОВОМ ПОЛЕ
Давно потухла заря, отяжелели от росы травы, а Фома все рыскал и рыскал по темным просторам Куликова поля. В голову начинали закрадываться мысли:
«Семка ругался не зря. Не найти тела Петруши во тьме, зря вперед полков выехал, не найти! А казалось, что найти его не мудрено: остался он у истока Смолки, в небольшой дубравке. Надо поворачивать». Мысли были благоразумными, но на том благоразумие Фомы и кончалось, он упорно продолжал поиски. Вот впереди зачернело, и вода журчит. «Неужели здесь?»
Соскочил на землю, раздвинул ветки, вглядываясь. На лицо упали тяжелые капли, будто слезы, будто плачет сама земля холодными слезами. Дубки кончились. Впереди в траве Фома разглядел слабое мерцание звезд, отраженное в мокрой стали кольчуги.
«Он!»
Но выйти из заросли Фома не успел, пришлось затаиться.
«Топот! Скачут от нас, а поберечься не грех. Может, то запоздалый разъезд татарский. Напороться на ордынцев — сласть не велика».
Вблизи от дубков всадники остановились.
«Пятеро! — разглядел Фома, сжимая рукоять меча. — Вороги! Нашим здесь быть непошто». — И словно в ответ его мыслям в ночной тишине русская речь:
— Гляди и слушай, Дмитрий Иванович, замечай приметы на нашей и на их стороне.
Фома облегченно вздохнул: «Воеводы Боброка голос. Правду говорили, что он в волховании сведущ». Хотел Фома вылезать из дубняка, но раздумал: «Пошто мешать».
Князь Дмитрий долго глядел в сторону Мамаева стана, заговорил тихо. Фома и дышать перестал, вслушиваясь в еле уловимый шелест слов:
— Слышу крик великий и словно трубы, а за ордой… волки воют. С чего бы? Не время сейчас волкам выть.
— Волки поживу чуют, вот и воют. Перед битвами они всегда так.
Фома понял: сказал это брат Дмитрия Владимир. Дмитрий не откликнулся, слушал ночные звуки, потом промолвил:
— Чудится или нет? Справа от орды орлий клекот и вороний грай, а на Непрядве будто лебединые стаи кричат…
Двое отъехавших немного в сторону заговорили между собой:
— Время осеннее, лебеди на перелете, тысячными стаями собрались.
— Птицы кричат во полуночи. Не слыхано такое!
— Распугала орда птиц.
И этих двоих узнал Фома: были то братья Ольгердовичи. Боброк сказал громко:
— Теперь в нашу сторону посмотри, Дмитрий Иванович.
— Тихо у нас, только свет от костров.
— Свет к добру, а приметы с ордынской стороны худые. Шумит ордынский стан — худо, волчий вой и вороний грай — еще того хуже. Все великую грозу предвещает.
Боброк легко соскочил на землю.
— Подожди, Дмитрий Иванович, есть у меня еще примета. — Он лег ухом на землю, слушал. Не проронив ни слова, ждали князья.
Фома беззвучно опустился в траву и тоже плотно прижался ухом к земле. И от нашего и от татарского стана по земле шел гул, как будто глухим стоном стонала земля.
Боброк наконец поднялся, медленно пошел к своему коню.
— Дмитрий Михайлович, что ж ты? Что слышал?
Боброк молчал. Князь подъехал к нему вплотную. Фома слышал, как звякнул панцирь, когда князь взял Боброка за руку.
— Не молчи! Худое услышал — скажи. Назад пятиться поздно.
Боброк поднял голову.
— Зачем пятиться? Вон он, свет, победу тебе предвещает, только слушая землю…
Боброк замолчал.
— Не томи!
— Слышал я, с татарской стороны плачет татарская женщина, а с нашей — русская убивается. Значит, великое множество и наших и татар сложит головы свои на этом поле.
Фома только головой покачал: «Ведь не врет! Сам своим словам верит. В гуле земли бабий плач услыхал. Ну–ну!»
Не уронив ни слова, Дмитрий повернул коня к русским кострам, за ним поскакали и спутники.
Фома вылез из дубняка, послушал затихающий топот, пробормотал:
— Добрый человек Митрий Иванович, и воин добрый, а все же князь, по–княжьи и судит. Трудно ему, мучается, думает: устоит ли завтра народ перед напором басурманским. Ишь, гадать выезжал. Ты меня, княже, спроси, я те и без гаданья скажу: устоим! А што побьют завтра многих, тож без ворожбы ясно. А устоять устоим, ибо нестерпимо стало. Или… или все ляжем.
Фома шагнул по росной траве, наклонился над телом Петруши.
— Вот за што его так?
Опустился на колени, тронул губами холодный лоб, вглядывался в чистое, спокойное лицо убитого. Опять повторил свой вопрос:
— За што?
В темной пустыне Куликова поля не было ответа, ответ пришел из глубины сердца: «За Русь! За народ! За освобождение!»
Бережно поднял успевшее закоченеть тело, на коне положил его поперек на колени, тихо поехал к свету русских костров.
Поле начинало заволакивать туманом.
«Как поле Куликово туман, так князя сомнения обволокают», — думал Фома, а сам, суровый и грузный, ехал, прорезал туманную мглу. И в мыслях своих, чуждый туману сомнений, он сурово и просто ждал утра, ждал битвы.
28. УТРО НА КУЛИКОВОМ ПОЛЕ
Некошеные травы, начинающие по–осеннему буреть, роняли капли росы, когда их приминало конское копыто. Холодной росой брызгало на плечи, когда шелом задевал за ветку дуба.
Князь Дмитрий ехал по дубраве, протянувшейся вдоль Дона, от устья Непрядвы до реки Смолки. Темным кружевом висели над головой резные листья дубов, но уже за пять шагов, вместо дубов, только тени проступали в тумане, а за десять и не разглядишь дуба. Так и ратники. Вон под ближними дубами влажно поблескивают доспехи, как жар, горят умытые росой щиты, а чуть подальше — светлая сталь броней сливается с туманом, и только щиты чуть виднеются через мглу да приглушенный звон металла идет по дубраве. Как звону не быть? Люди в дубраве живые, в железо одетые.
Владимир Андреевич и воевода Боброк едут следом за Дмитрием. Владимир хмурится. Боброк спокоен.
На опушке Дмитрий остановил коня. Поравнявшись с ним, Владимир сказал так, чтоб ратники не услышали:
— Брат, не поздно еще передумать. На каждый наш меч у Мамая два, а ты сюда в дубраву сорок тысяч поставил. Почти четверть русских ратей без дела будет стоять.
Дмитрий смотрел не мигая, испытующе, потом глаза и губы его дрогнули улыбкой.
— Конечно, страшно так рать обессилить, а пуще всего сам князь Серпуховский боится, что сеча мимо пройдет. О том, Володя, не тревожься: в сече будешь. Я на совете малодушным сказал, что Засадный полк в дубраву ставлю, чтоб мосты и броды прикрыть, а по правде, так пропади они, мосты эти, пропадом.
— Знаю! — Владимир забыл стеречься, заговорил полным голосом. — Не ждешь ты, что ратники побегут.
— А если и стрясется такая беда, так мосты — не спасение. Много ли через них людей пробежать успеет?
— Но кто знать может, что Мамай главный удар в полк Левой руки направит?
— Я знаю!
— Да откуда? Не с тобой, с мурзами своими советовался Мамай.
Смеха в глазах Дмитрия как не бывало.
— Со времен Чингиса татары в битвах на охват идут, а здесь, на Куликовом поле, вся наука Чингисова ни к чему…
— На непролазные дебри оперлись крылья русской рати, — негромко промолвил Боброк.
Дмитрий сорвал веточку и, покусывая листок, ждал, что еще скажет воевода, но Боброк замолк, словно ничего он и не говорил, словно только подумал вслух. Отбросив ветку, князь сказал сам:
— Значит, будет Мамай насквозь пробиваться, чтобы все же нас охватить. Где? Здесь! Он тоже, небось, как иные князья наши, на мосты глядит, тоже думает: «Отрежу Русь от мостов — мужество русских под корень срублю».
— Не срубит! — Этот страстный возглас опять заставил Дмитрия улыбнуться.
— Где срубить, — повторил он за Владимиром, — народ на смертный бой вышел, где же срубить, но Мамаю того не понять, не ему иго холку натерло. Не минует тебя бой, Володя, но смотри, помни: там, на поле, русские люди кровью и жизнями заплатят, чтобы здесь, в дубраве, Засадный полк стоял свежим. Последний удар твой! Последний! Не ударь раньше времени, слушай Боброка. В сече ты, в лесу он старший. Прощай!
Обняв и поцеловав сперва Владимира, потом Боброка, Дмитрий круто повернул коня и, роняя на себя росный дождь, выехал из дубравы. Владимир смотрел в густой, потревоженный скоком коня туман, вздыхал.
— Не кручинься, Владимир Андреевич, — сказал ему Боброк.
— Как не кручиниться? Что, если простоим зря?
— Не простоим! Будет нашим мечам работа. Увидишь, битва пойдет, как Дмитрий Иванович задумал.
Владимир понял: Боброк и сам в это верит, и вера его — как булат.
А Дмитрий ехал мимо белозерских, ярославских, моложских ратей полка Левой руки. Увидев его, ближние воины поднимали крик, из тумана им откликались многоголосо. Дмитрий останавливал коня, говорил:
— Братья, одно помните: лучше нам убитым быть, чем полоненным быть! Стойте насмерть!
Не было у Дмитрия других слов, да и ратники не ждали от него шелков красноречия. Из уст в уста передавали его слова:
«Лучше убитым быть, чем полоненным быть! Лучше!»
Дмитрий ехал полками.
Не окинешь поле Куликово глазом, туманом его накрыло в то субботнее утро, 8 сентября 1380 (6888) года, и лишь в мыслях видел Дмитрий: «В середине стоит Большой полк. Здесь москвичи, владимирцы, суздальцы, костромичи, смоленцы, новогородцы, смердьи рати, пришедшие со всех концов Руси; дальше полк Правой руки, там коломенцы, ростовцы, стародубцы, псковичи; впереди Сторожевой полк из переславских, оболенских, тарусских и друцких ратей; а позади Большого полка — конный полк Дмитрия Ольгердовича».
Едва подъехал к этому полку Дмитрий Иванович, а навстречу ему уже Ольгердович скачет.
— Обидно, княже!
— Кто обидел тебя, Дмитрий Ольгердович? — не то усмехнулся, не то встревожился великий князь. Ольгердович в том разобраться не сумел, ответил горячо, в словах непритворная обида:
— Брату Андрею ты под начало полк Правой руки дал, а меня позади Большого полка поставил. Печешься о здравии моем, княже, чтоб меня Мамай ненароком не обеспокоил. Люди биться будут, а мы?.. Изведусь я, твоего приказа дожидаясь, чтоб в битву вступить…
— Не будет приказа!
Ольгердович удивленно изломал тонкие брови. «Шутит, что ли? Нет, глядит строго, а слова, как прохладные капли росы, падают скупые, весомые».
— Подумай, зачем я тебе лучшие конные рати дал? Зачем я их за Большой полк спрятал? Или вы мне в челе полков не надобны? Подумай… Может статься, прорвут орды наш строй, а где — ни я, никто не ведает. Пуще всего беды жди с полком Левой руки, но и о Правом не забывай, гляди в оба. А хлынут вороги в прорыв, ты, не мешкая, им навстречу. Думай, Дмитрий Ольгердович, какой напор твоему полку сдержать придется, думай и на меня не гневайся…
Дмитрий отъехал на несколько шагов, остановил коня, крикнул из тумана:
— А приказа не жди, сам промышляй о полку своем! — И поехал дальше по затоптанным кострам ночных станов, навстречу все новым и новым ратям, строившимся в боевые порядки, и в обе стороны от того места, где проезжал Дмитрий, как волны, как шелест ветра в листьях, растекались по полкам и ратям все те же простые слова:
«Лучше убитым быть, чем полоненным быть!..»
Звенели слова, звенела сталь оружия, а Дмитрий ехал и ехал. Наконец впереди темным пятном в белесой мгле проступил великокняжеский стяг. Огромный, шитый шелками образ Нерукотворного Спаса еле виднелся сквозь туман. Здесь стояла пешая рать московских умельцев, тружеников ремесленных слобод. Князь подъехал, тронул темно–красное полотнище стяга, почувствовал влажность бархата, взглянул на окольничего Тимофея Вельяминова.
— Ну, Большой воевода, вижу, полк ты поставил.
— Поставил, Дмитрий Иванович, бери полк под свое начало.
— Нет, Тимофей Васильевич, ты был воеводой Большого полка, ты им и в час битвы будешь.
Тимофей не стал скрывать радости.
— Спасибо за честь, княже господине! Стяг твой на высоком месте поставлен, отсюда все видно будет, дабы после битвы честить и жаловать храбрых и творить память по убиенным.
Рука Дмитрия поднялась. Воевода увидел обшитую кожей ладонь боевой рукавицы. Дмитрий будто отталкивал слова, будто остановить их хотел.
— Нет, воевода, нет! Если пойдем в битву с мыслью о милостях великокняжеских, быть нам побитыми. Ради Руси идем, и мне под знаменем великокняжеским не стоять.
Взгляд Дмитрия упал на боярина Бренка.
— Миша! Михайло Андреевич!
Бренко подошел. Дмитрий отстегнул алый плащ свой, накинул его на Бренка.
— Княже!?
— Возьми коня моего. Надень доспех мой, — Дмитрий снимал золоченый шелом, — будь под стягом.
— А ты?
— Я в Сторожевой полк.
Бренко отстранил протянутый ему шлем.
— Опомнись, Митя!
— Я в твердой памяти. Сам посуди: полки расставлены, воеводы напутствованы, что мне под стягом делать? Вспомни, Миша, ты сверстник мой, тебя прошу как друга: стань под стягом.
— Или, как древние князья, сам в сечу дружины поведешь?
— Полно! Кого я поведу? Князья дружины водили, а здесь народ на бой вышел. Подумай, какие тьмы воинов в рукопашной схватке сойдутся! У нас без малого два легиона, [298] а у Мамая к четырем легионам число подошло. Море людское, больше полулеодра [299] народу. Кто меня в том море увидит, кого мне вести? Просто душа горит. С людьми я говорил, на смерть их звал, и ныне под стягом мне места нет. Хочу как словом, так и делом быть впереди. Не князем, воином ухожу в Сторожевой полк.
29. ПОЛЕ КУЛИКОВО
Тронул ветер конские гривы, тронул стяги, погнал с поля белую, туманную хмурь. Поголубело небо. Открылись дали Куликова поля, и по русским ратям ветер слов полетел:
— Орда идет!
Горе и беды, растоптанные судьбы людские, рабство, муки и смерть всегда шли на Русь вместе с ордой. С Батыевых времен ужас и ненависть переполняли русское сердце, едва ухо слышало грозные слова:
— Орда идет!
Но пришел час, мертвым пеплом упал ужас, сгорел он в пламени ненависти, и сейчас, видя надвигающуюся тучу ордынских полчищ, люди только крепче копья сжимали.
Вон далеко позади орд, на Красном холме, пестрят халаты, бунчуки, сверкают искры доспехов. Там Мамай. Оттуда, из безопасной дали, будет смотреть он на битву. Пусть смотрит! В его мыслях Русь на мятеж поднялась. Пусть так! Пусть на мятеж!
Руки сжимают копья, ловчее вскидывают щиты, ищут рукояти мечей. А глаза? Глаза всех смотрят вперед, в поле, на орду.
Заслонившись ладонью от солнца, Фома глядел на тесный строй генуэзской пехоты, двигавшийся прямо сюда, на Сторожевой полк.
— Ишь, дьяволы, приловчились! Гляди, робяты, как фряги идут: задние на плечи передним копья положили, и копья у них длиннее, чем у передних. Еж! Одно слово, еж!
— До шкуры того ежа достать надо.
Фома не стал смотреть, кто там его учить вздумал, кинул через плечо ответ:
— Мы–то доберемся! О себе думай! Тоже дурень, поучает…
Вокруг засмеялись. Фома только сейчас оглянулся и сразу поперхнулся.
— Княже, Дмитрий Иванович, да пошто ты сюды вперся? Нешто место тебе здесь!
— Хочу поглядеть, как ты, Фома, фряжскому ежу шкуру попортишь, — улыбнулся в ответ Дмитрий. Фома хотел возражать, но над строем врагов медной глоткой завыла труба, ее рев подхватили другие. Не дойдя нескольких десятков шагов, орды остановились, замерли.
Вперед из вражьих рядов выехал степной коршун Темир–мурза — Железный мурза. Вздыбил огромного полудикого жеребца, поскакал.
Одетый в тяжелую броню, страшный своим богатырством, своей почти звериной силой, еще страшнее был мурза ненавистью своей, когда, захлебываясь черной, грязной бранью, мчался он вдоль русских полков.
Наши поняли: на поединок вызывает.
Знал Хизр, знал Мамай, кого послать на поединок. Злоба господина к восставшим рабам переполняла сердце Челибея.
К Дмитрию подъехал Пересвет:
— Дозволь, княже, сразиться, невтерпеж слушать ордынский лай. Лучше потятым [300] быть, чем полоненным быть.
Дмитрий вздрогнул, услышав от Пересвета те же слова, которые он сам говорил людям.
— Скачи!
Пересвет пришпорил коня, крикнул своим:
— Други, не помяните лихом! Брате, Ослябе…
Слова его потонули в ответном крике русских ратников, в гуле орды, в пронзительном вопле Темира, который, повернув жеребца и выставив из–за щита копье, полетел на Пересвета. Молча мчался навстречу ему Пересвет, ветер сорвал с головы у него схиму, [301] трепал полуседую гриву волос.
Татары радостно орали, разглядев: Пересвет без доспеха, на груди у него только и железа, что кованый наперсный крест, лишь щитом может он встретить копье мурзы.
Всадники сшиблись. Громко треснули пробитые щиты. Выкинутый из седла Темир грянулся на землю, не шелохнулся.
— Наповал! — крикнул русский голос.
Упав на шею коня, Пересвет мчался к русскому строю. Кровь из пробитой груди заливала белую гриву коня. В последний миг, когда иссякали силы, Пересвет поднял голову. В глазах мелькнули светлые доспехи, червленые щиты.
— Свои!
Мертвый богатырь упал на руки русских воинов.
Князь Дмитрий выхватил меч.
— Вперед, братья!
Свист бесчисленных стрел, рев труб и первые стоны раненых. Железный, громовый лязг столкнувшихся ратей.
Прорубив копья фряжского ежа, в глубине строя генуэзцев рычал Фома:
— Из–за моря пожаловали! Из–за моря! Получайте!
Щит он бросил. Обеими руками держал рукоять меча. Клинок уже до самой рукояти в крови. Фома рубил. Выли люди. Визжала рассекаемая сталь. Знатный патриций попытался остановить, удар Фомы. Не встречаться бы рыцарскому мечу с Фомкиным булатом. Гнилым сучком хрустнул рыцарский меч, а свистящего удара не остановил. С рассеченным черепом рухнул синьор.
— Получайте, гости незваные! — хрипел Фома, углубляясь все дальше в гущу врагов, рассыпая беспощадные, разящие наверняка удары, и, как в былинах про богатырей говорится: «…Где проскачет, там и улица», так в тесноте Куликова поля перед Фомой раздался строй генуэзцев. Нет, не силой, не богатырством, — бесстрашием расколол Фома вражью тесноту.
— Эй, Фома, опомнись, вернись! Сомкнулись за тобой фряги!
Но за грохотом битвы не долетел крик Семена. Свистел меч Фомы, пока сзади, в спину, не ударило лезвие фряжского копья. Лишь тогда оглянулся Фома, достал мечом фряга, который его копьем ударил.
Семен отбивался от наседавших врагов, а сам смотрел вперед, где затравленным медведем, исколотый копьями, все тяжелее, все медленнее ворочал мечом Фома.
— Друг! Друг! Фома!.. Упал…
…Журчит, журчит над ухом, мешает понять, куда грохот битвы идет. Фома оторвал от земли чугунную голову, понял — струйка крови у самого уха журчит, бежит она из груды тел, бежит по обломку меча, срывается вниз и через дыру в пробитом щите уходит, поит землю. Но Фома тут же и забыл о крови, разглядев далеко–далеко, там, где стоял Большой полк, сверкающие сквозь пыль ордынские сабли.
— Побит Сторожевой полк! Побит!
Пересиливая себя, Фома поднялся на локтях, пытаясь ползти туда, в сечу, и тут же рухнул без памяти.
Зорок был глаз Фомы. В самом деле, костьми лег весь Сторожевой полк, и сейчас бесчисленные массы врагов навалились на Большой полк, прорубаясь к великокняжескому стягу.
Ударила стрела в сердце Бренку. Упал Ослябя. Защищая московский стяг, сложил свою голову сын Великого Новгорода Юрий Хромый. Полегли защитники стяга, полегли все до единого. Ордынцы прорвались в сердце Большого полка, подрубили древко.
Стяг упал!
Победный рев орд, ждавших, что русские дрогнут, побегут, рев, гремевший по всему полю до самого Красного холма, заставил очнуться Фому.
— Уже не те силы! Уже в глазах мешается. Стяга великокняжеского не вижу.
Фома прижался лбом к земле: «Пусть сыра земля прояснит очи». — Но не прохладой, а теплой кровью пахнуло на него от земли.
— И моя кровь, мои силы в эту же землю текут, — бормотал Фома. — Вон и уши обманывать стали: орды ревут победно, а мне вой побитых псов слышится…
Собакой, отведавшей плетки, выла орда. Пешие москвичи, мастеровщина встали на место погибших воинов, встретили ордынцев топорами, поворотили. Стяг московский вновь взмыл над ратями.
Мамай бесновался на вершине холма. Отбит натиск на Большой полк, попятились буртасы, наседавшие на полк Правой руки. Строй русских ратей стоял несокрушимо.
Не мечом — плетью грозил Мамай, в страхе пятились от него мурзы, только Хизр, не уклоняясь от свистящей плети, пошел прямо на эмира, гневно прикрикнул:
— Рабов восставших усмиряют не плетью — железом! — Ударил по сразу обмякшей руке Мамая, вырвал плеть, отшвырнул: — Повелевай!
Мамай схватил себя за горло, придушил рвущийся крик и, чувствуя, что под пристальным взглядом Хизра его охватывает холодная, расчетливая ярость, заговорил спокойно, властно.
Опять завыли трубы. Орды опять пошли в бой. Последние свежие тумены, последние свежие десятки тысяч татарских богатырей ударили в строй полка Левой руки, и на остальные полки русской рати вновь навалились все еще бесчисленные, все еще могучие орды.
В этой сече конь Семена Мелика упал с пробитым теменем. Семен успел соскочить, но на ногах не устоял, сшибли. Мимо катился вал рукопашной схватки, мимо пронесся фряг без головы, кровь хлестала из обруба шеи: зажатый сражающимися, труп не мог упасть. Как уцелел Семен, не поймешь. Видимо, глубоко завалился он в стонущий, шевелящийся холм из полуживых и мертвых тел. Пока сталкивал он с себя трупы, пока выкарабкивался, вал вражьего натиска ушел в пыльную тучу, но и передохнуть нельзя: из глубины поля мчится новая конная лава.
«Надо уходить!»
Но тут Семен увидел пешего русского воина. Прикрывшись щитом, изнемогая, он еле отбивал удары трех конных татар. Семен кинулся на помощь. Не успел. Воин упал, татары ускакали куда–то в сторону. Подбежав, Мелик не поверил своим глазам.
— Дмитрий Иванович!
Припал ухом к груди, услышал слабое трепыхание сердца, поднялся, озираясь. Вытащить князя из сечи нечего и думать: татарская лава совсем близко. Рядом шелестела молодая березка, чудом устоявшая во вражьем потоке. Несколькими ударами меча Семен подрубил ее и, повалив, густой вершиной накрыл князя. В следующий миг налетели татары. Семен подхватил с земли копье, достал им передового ордынца, отскочил, мечом сбил другого, но где устоять пешему перед конной лавой! Татарская сабля рассекла кольчужную бармицу шлема и панцирь на плече.
Семен упал.
Упала стрела жизни Семеновой, о которой когда–то еще в Новгороде Нижнем сказал Юрий Хромый. Нет, не красное слово Юрия вспомнил Семен, — о Насте своей, о Ванюшке вздохнул последним вздохом.
А Ваня в этот час с вершины дуба глядел, как тает полк Левой руки, как врубаются в него татары.
Снизу донесся вопрос Боброка:
— Ну как там?
— Не устоит полк!.. — Ваня проглотил комок, подступивший к горлу. — Не устоит! Пятеро на одного нашего!
— Пора! — твердил Владимир Андреевич.
— Рано, княже, рано! — сурово резал Боброк.
— Да пойми ты: наши гибнут, а мы стоим… — задыхался Владимир.
— На то битва, а нам рано!
За спиной громкий шепот:
— И пошто Митрий Иванович над нами такого идола поставил?
Слышит Боброк, нет ли — понимай как знаешь. Молчит, только брови насупил. А голоса все злее, все больше их. Уже не в спину, в лицо кричат:
— Оробел Боброк!
— А был лихой воевода!
— В том и беда, што был, а ныне…
— Ну как? — в который раз кричал Владимир дозорам.
Сверху, с дубов, неслось:
— Видно худо. Пыль…
— Беда, беда лютая!
Боброк наконец не стерпел, прикрикнул:
— Будет вам! Кто вы — ратники аль свиньи супоросные, что так голосите!
— Как не голосить, Митрий Михайлович, глядеть индо страшно.
— Ведь прорвут они, прорвут полк Левой руки! — Владимир уже не говорил, кричал.
— Прорвут, — соглашался Боброк, — того и дожидаюсь. Вспомни: позади Запасный полк стоит. Дмитрий Ольгердович, чаю, его уже налево сдвинул. Он и примет удар.
— А мы?
— А мы в свой черед!
Боброк хотел еще что–то сказать, но сверху закричали:
— Прорвали вороги полк! Прорвали! Рубят!
Боброк, вслушиваясь в нарастающий, злорадный рев орд, ринувшихся в прорыв, медленно вытаскивал меч. Поглядывая вокруг, он сказал:
— Тут надо старому помолодеть, а молодому чести добыть да силу плеч своих испытать…
Меч Боброка остановился, наполовину вынутый из ножен.
— Что ж медлишь?
Боброк перекатил взгляд на Владимира, усмехнулся.
— Хочу поболе зверья сетью накрыть. Слышишь: все новые орды в прорыв лезут… Ну вот!.. — Боброк на мгновение замолк, вслушиваясь, потом рванул меч и крикнул в полную силу:
— Наш час настал, братья!
Ваня видел, как плеснула приречная дубрава сталью, как закрутилась смятая ударом орда. Потом, обдирая о сучья лицо и руки, он кинулся вниз к коню, в битву.
Яростно отбивались ордынцы, но не устояли и не могли устоять перед внезапным натиском свежих, истомившихся в бездействии сил. Сорок тысяч мечей врубились в орду, прижали ее к Большому полку, рубили, рубили, рубили.
Мамай чувствовал: подкашиваются ноги. Сперва плечом прислонился, потом щекой, лицом прижался к шее своей лошади, окостенел, вцепившись в гриву. А грохот битвы близится, близится. Бегут орды! Бегут!
В ушах завяз срывающийся шепот Хизра:
— Солнце Орды померкло! Померкло!..
Мамай стряхнул наконец оцепенение, закричал, чтоб встречали русских в обозах. В последний раз с Красного холма взвыла труба, битва закипела здесь, рядом, в гуще возов.
Но Мамай вдруг понял, что и здесь не остановить напора, что нет больше у орды ни сил, ни мужества. Вопя без смысла, без слов, он кинулся животом на седло, погнал лошадь прочь, за ним кинулись мурзы, и лишь Хизр по–стариковски топтался, с трудом удерживая испуганно рвущуюся кобылу. Так и не успел Хизр сесть на седло — русские конники взлетели на вершину холма. Хизр выпустил повод, метнулся в сторону и попал под копыта коня, на котором сидел Ваня Мелик. Тяжелый удар подковы оборвал жизнь одного из злейших врагов Руси — «святого» и «бессмертного» Хизра.
Не знал Ваня, что татарин, в ужасе закрывший голову руками под занесенным над ним мечом, был мурза Ахмед, двадцать лет тому назад похитивший его мать. Как и других ордынцев, Ваня рубанул его и, не оглядываясь, поскакал дальше.
Нет, не только для лихой сечи оказался годен князь Владимир. По его приказу пели трубы, и все, кто мог сидеть на седле, устремлялись следом за ордой рубить бегущих.
В пыльную багровую мглу садилось солнце. Стихло Куликово поле, только стоны, стоны повсюду. Тысячи и тысячи лежали мертвыми, а Фома все еще был жив. Трудно умирать, когда в груди бьется богатырское сердце, бьется даже тогда, когда почти не осталось крови в теле, когда сил хватило лишь на то, чтобы поднять веки.
Издалека серебряным голосом поет труба. Издалека летят крики:
— Победа! Победа!
Наше, русское слово. Наша, русская победа! Фома облегченно вздохнул. За эту победу лег он на Куликовом поле, лег, не поднимется, не засмеется и сильным мира сего не надерзит. Трижды скидывал он с себя рабство — смерть не скинешь. Смерть надавила на веки, закрыла глаза, выпила силы…
Сколько еще сынов твоих, Русь, полегло здесь — за Доном, за речкой Непрядвой, на поле Куликовом! А труба поет и поет над живыми и павшими:
— Победа! Победа Руси!
30. ВЕЧЕР НА ПОЛЕ КУЛИКОВОМ
Темно–красный бархат великокняжеского стяга горел багрецом в лучах заходящего солнца, а в тени казался совсем черным. Под огромное рассеченное, разорванное во многих местах полотнище стяга стал князь Владимир. Загремели трубы, собирая рассеянные рати. Замотанные кровавыми тряпицами, в иссеченных доспехах отовсюду шли воины, шли не прямиком, а пробираясь между грудами тел. Мало кто остался цел, кто не нес раны, но не о ранах думали люди. Думали другое:
«Побита Орда!»
«За Батыево разорение расквитались!»
«За горе, за слезы, за дани…»
«Побита Орда!»
Перекликая стоны, нарастали крики:
— Слава!
— Слава!
— Слава!
Кто–то помянул Мстислава Удалого. [302] Его сразу горячо, зло обругали:
— У тя на плечах голова аль кочан капустный? Сказал тоже!
— Не дай бог удали Мстиславовой!
— Мстислав на реке Калке себе славы искал, потому и побили его татары.
— На Калке начало руских бед лежит, и поминать Мстислава на поле Куликовом к чему!
— Не Удалым, а Храбрым Владимира Серпуховского надо звать!
— Истинно! Храбрым!
— Во главе Засадного полка рубился, Засадный полк орду сокрушил!
— Слава!
— Храбрым его звать!
— Хоробрым!
Но сейчас Владимиру было не до славы.
— Кто видел брата? Где Дмитрий Иванович? — спрашивал он.
Ответа не было.
По всему полю виднелись люди, искавшие своих близких. Владимир приказал:
— Пусть ищут Дмитрия Ивановича, пусть все смотрят… — Надо было договорить: «Пусть смотрят, где брат лежит», — но сил у Владимира не хватило сказать эти слова.
Совсем близко от стяга, разбирая тела убитых, Юрка Сапожник да Васюка Сухоборец увидали золоченый шлем, алый плащ. Юрка тронул ладонью грудь, в которой торчала стрела.
— Жив? — шепотом спросил Васюка.
— Какое! Похолодел.
— Зови.
Юрка поднялся, закричал:
— Здеся Митрий Иванович! Здеся!
Владимир сразу узнал плащ брата, подбежал, взглянул на убитого, протер глаза:
— Нет, не чудится! Бренко! В княжом доспехе, плаще. Бренко!
Издалека опять крик:
— Здесь Митрий Иванович!
— Жив?
Молчат. Владимир поскакал на зов. Его встретил смерд Сенька Быков.
— Где? — только и спросил Владимир.
— А вон, Гридя Хрулец с ним.
Заскорузлыми, огрубевшими от смердьей работы пальцами Гридя пытался закрыть мертвые глаза павшего, невольно он заслонил от Владимира лицо убитого, лишь борода видна из–под локтя. Борода знакомая, окладистая, вьющаяся крупными завитками.
Владимир глухо охнул. Гридя поднялся с колен, шагнул в сторону.
Владимир глядел, шептал:
— Федор Романович, ты ли это? — Потом иным, изменившимся голосом приказал: — Поднимите. То князь Белозерский. Стоял он во главе полка Левой руки, вместе с полком и лег. Он это, Федор, похожи они были с Дмитрием Ивановичем.
А по полю шли толки:
— Среди ростовцев девку нашли.
— Брешут, чай?
— Нет, правда. Лежит уноша, стонет. Ворот ему расстегнули, глядь — девка. В себя пришла, назвалась. Ростовчанка Антонида с женихом вместе в битву ушла.
— А жених?
— Тут же, недалече лежал. Голову его не сразу нашли, прочь откатилась.
— Девка вдовой стала.
— Ратник она!..
— Деда Микулу знавал? В битве нашел свой конец Микула.
— Плотника Петра едва опознали: все лицо рассечено.
— Это москвич? Знавал я его. Ругатель был покойник, не тем будь помянут.
— Мастер он был, своего дела художник.
— Это так! Умелец. Он и ругался, дело любя.
Далеко в поле махали сорванной рубахой.
— Здесь князь Митрий… — доносилось едва слышно.
Владимир послушно повернул коня, но ехал без надежды.
«Где тут сразу тело брата найти, все поле павшими усеяно. Травы от кровавой росы поникли. Конь по брюхо в крови измазан. Много битв видеть пришлось, но такой…»
Когда приблизился, ухо уловило обрывки спора:
— Нет, не князь это…
— Говорю, он! Мне ли Митрия Ивановича не знать.
— Тоже, нашли князя! Нет того, чтоб подумать, почему доспех на нем простой? Ну какой это князь!
— Нашли–то его кто? Гришка Костромич да Федька Сабур, костромич тож. Отколь им Московского князя в лицо знать?
Народ расступился перед конем Владимира.
— Брат! — Владимир почти свалился с седла, споткнулся о ствол березки, упал на колени. Подняв бесчувственную голову, звал: — Брат! Князь! Митя! — Ладонь ощутила тепло щеки. — Жив!
Сабур протянул ковш.
— Вот водицы принесли. Плесни ему в лицо. Вот так…
Дмитрий вздрогнул, открыл глаза. Попытался подняться, не мог. Все тело избито. Владимир твердо взял его за руку:
— Встань!
Дмитрий поднялся. Увидел кровавый закат над окровавленным Куликовым полем, увидел родные стяги, родные, русские лица. Взгляд его просветлел.
— Разгромлена Орда?!
— Разгромлена, княже, — ответил Федор Сабур. — Отныне будет помнить Русь побоище Мамаево, отныне не только Александра Невского, но и Дмитрия Донского помнить будут.
Дмитрий покачал головой.
— Велика честь, не по мне. Александр — полководец, а я на Куликовом поле полководцем не был.
— А битва прошла по твоему замыслу, — как всегда негромко, как всегда веско, промолвил Боброк.
Дмитрий нахмурился.
— Полки расставил, всего и заслуги. Вон ратники лежат мертвые, вон порубленные стонут. Им слава в веках.
Сабур шагнул к Дмитрию, слегка тронул иссеченный доспех на его груди.
— Как броня искорежена! Говоришь, ратникам слава, а ты, княже, кем в битве был? Кого под березой без памяти нашли? Тебя, тебя, Дмитрий Донской.
Дмитрий молчал, кружилась голова, то ли от слабости, то ли от мыслей. А поле стонало из края в край.
Одного ратника из всех назвали Донским; остальные, безвестные, умирали сейчас на холодеющей земле, звали близких, стонали, кто в силах — ползли на зов труб. Но в века, в память народную Дмитрий вошел не один, не вдвоем с братом Владимиром Храбрым, а со всеми, кто бился на поле Куликовом, кто крови и жизни не жалел, защищая родную землю.
31. БЕССМЕРТИЕ
Только под утро стали возвращаться конные рати. Всадники ехали потемневшие от пыли, с запекшимися черными губами. Их встречали криками:
— Эй! Други! Далече ли орда?
Один из всадников, бережно поддерживая правой рукой порубленную левую, тяжело слез на землю, качнулся, устоял, сказал сипло:
— Еле жив.
— Испить бы.
Припал к краю бадейки, пил, пил. Вокруг говорили:
— Истомился человек.
— Еле на ногах держится.
— Все истомились. Ударь сейчас орда, худо нам будет.
Человек оторвался от бадейки, стряхнул воду с усов.
— Нет орды, и ударить некому!
— Аль далеко вороги убежали?
— Нет орды! — повторил человек упрямо. — Нет! До самой Красной Мечи [303] гнали мы ордынцев, на сорок верст трупами поля и дороги устлали, а Красная Меча и впрямь красной от крови текла. Нет орды!
Мимо скрипели телеги.
— Добыча?
— Добыча само собой, это телеги с иным. Слышишь — дребезжат.
Воин кивнул.
— Железо везут. Доспехи, оружие. Целое, ломаное — все князь Митрий собрать велел. [304]
— Ну, целого здесь мало найдешь.
— Ломаное — тож богатство. Вишь, мастер Демьян у возов крутится. Этот в железе толк знает.
Демьян, проходя мимо, ответил:
— Все в перековку пойдет.
— Само собой. Князь Митрий — муж бережливый. Хозяин.
— Есть в кого. Со времен Ивана Калиты московские князья казну копят. Умеют.
Мимо на рысях прошли всадники.
— А эти отколь?
— Ишь гонят!
Всадники на самом деле гнали. Были то остатки сотни Семена Мелика, вел их Игнатий Кремень. У шатра, увидев Дмитрия, он спешился, пошел враскачку на одеревеневших, плохо слушающихся ногах.
— Княже!
— Слушаю, Игнатий.
— Вчерась не велел мне Володимир Андреевич ордынцев гнать, велел ехать на закат, сведать, где Ягайло.
— Ну? — У Дмитрия перехватило дыхание.
— Сведал. Вчерась Ягайло был отсель в дне пути, на один день опоздал нечестивый.
Дмитрий шептал побелевшими губами:
— Значит, подходит Ягайло, значит, вновь биться русским людям. Тяжко–то как! Оскудела земля Русская ратниками, лежат они мертвые…
— Не тревожься, Дмитрий Иванович, непошто. Повернул Ягайло. Бежит без оглядки, даже блеска мечей наших не увидав, лишь про славу Куликовской битвы услышав. Бежит!
Дмитрий тряхнул головой, будто беду с шеи скинул.
— Спасибо, Игнатий. Отдохни сегодня. Чаю, устал?
— Как не устать, но и отдыхать не время.
— Что так?
— Надо Семена Мелика сыскать.
— Нашел его Ваня. Он и Фому нашел. Да вон он, видишь, недалече сидит.
Игнатий разглядел сгорбленную спину Вани, пошел, кружа между телами. Ваня сидел на корточках над телом отца. Закаменел. Игнатий, подойдя, опустил руку ему на голову. Ваня дрогнул, взглянул на Кремня, хотел что–то сказать и не сказал.
Семен лежал без панциря. На глазах, придавливая веки, две тяжелые из прозеленевшей меди татарские деньги. По обрубленным краям монет [305] Игнатий понял: «Не добыча». Понял: Ваня хочет, чтоб ничто ордынское отца не коснулось.
Глядел Игнатий в спокойное, суровое лицо Семена, чувствовал, как мутнеет в глазах от слез.
— Что делать, сынок, — тихо сказал Кремень, — слов утешения у меня нет, иное скажу тебе: будь таким же! Смотри, сумей! Будь таким же, не щадя себя, береги Русь…
Замолчал. Молчал и Ваня. В тишине до слуха Игнатия дошел шепот:
— …О, жаворонок–птица…
Игнатий увидел Софония, старик, прикрыв глаза рукой, глядел в небо, шептал:
— …О, жаворонок–птица, красных дней утеха, взлети под синие небеса, воспой славу…
Кремень хотел окликнуть, но смолчал — понял: не в небо, в грядущее смотрит Софоний, о славных делах быль слагает, от древней скорби «Слова о полку Игореве» [306] к новым, светлым напевам идет, [307] чтоб вспоминала Русь путь от поражений к победе над дикой степью, чтоб помнила Русь подвиги сынов своих, множила их в веках.
Быстро летели облака в небе. В глазах Софония то облачная хмурь отражалась, то голубели они.
Ветер летел над полем, легко трогал стяги. Русские стяги. Устояли они в битве…
…От тех дней столетия протекли, а слава народа–свободолюбца и поныне не меркнет, поныне ратной трубой поет.