1. НА ТУРЬЕЙ ГОРЕ
Золотая парча заката, расшитая огнистыми узорами перистых облаков, понемногу ветшала, тускнела. В этот вечерний час великий князь Тверской Михайло Александрович медленно поднимался по скату Турьей горы к замку Гедемина. Князь угрюмо молчал, и спутники его, тесной кучкой ехавшие следом, также молчали, догадывались: здесь, в Литве, князю Михайле доведется испить сраму — с поклоном приехал. Оно, конечно, Ольгерд Литовский Михайле Александровичу зять, должен, казалось бы, встретить по–родственному, но, кто его знает, чужая душа — потемки, а Ольгердова и подавно.
Вдруг князь Михайло поднял голову. Хмурь с лица у него как ветром сдуло. Навстречу тверичам от граненой башни Гедемина бежала молодая женщина.
— Сестра! Ульяша!
Князь спрыгнул с седла, обнял сестру, пытливо заглянул ей в лицо: все такая же, какой и в Твери была, — румяная, красивая. Недаром в народе поговаривают, что Ольгерд души не чает в своей молодой жене. И ожила надежда — Ульяна поможет! Никого не слушает старый Ольгерд Гедеминович, а ее авось и послушает. Михайло Александрович еще раз окинул взглядом пышную фигуру сестры.
Знала княгиня Ульяна, что дела в Твери плохи, но лишь увидев усталое, запыленное лицо брата, поняла это вполне и тревожно спросила:
— Миша, что у вас там в Твери приключилось?
Князь Михайло сразу потемнел. Помолчав, ответил с неохотой:
— Всю усобицу дядюшка Василий заварил. Надоело ему сидеть у себя в Кашине. [185] Подавай ему великое княжение Тверское. С ним заодно князь Ерема был. Ну и навалились.
— Ужель тебя одолели?
— Где там Кашину Тверь одолеть, — Михайло Александрович вздохнул невесело, — они Москве поклонились.
— А Москве какая стать в это дело соваться? То распря семейная, тверская!
— Эх, Ульяша, да Москва только и глядит, как бы в чужие владения лапу запустить. Дмитрий Иванович из молодых, да ранний! Вишь, каменный кремль построил и давай всех князей русских под свою руку подводить.
— Ужель никто и не противился? — Ульяна даже остановилась и брата за руку схватила.
— На тех, кто противился, Митя начал посягать! И на меня посягнул, благо предлог был. Владыку Тверского Василия в Москву позвали, на суд митрополичий. Зачем–де в споре моем с дядюшкой Василием он мою сторону держал.
— Так ведь владыка Василий судил по правде.
— Сказала! — князь даже рукой махнул. — Москва со времен Ивана Калиты Русь собирает. Задумано давно и накрепко. Уделам не бывать! Князьям по градам не сидеть! Почто о правде думать, почто в отчинах княжих разбираться, коли они хотят, чтоб вся Русская земля под Москвой была! По началу таились. Покойный князь Семен, даром что его Гордым прозвали, а прямо сказать про замыслы московские не решался, помирая, в духовной грамоте притчей намекнул: завещал блюсти, чтоб свеча дела московского не потухла. Многим тогда невдомек было, что за свеча такая. Ныне знаем! Ныне об этом на Москве вслух говорить начали! — Князь бросал слова горячо, зло. Видимо, наболело.
— Кто же так говорит? Неужто князь Дмитрий? — с тревогой спросила Ульяна, пристально глядя на брата.
— Нет! Митя даром что молод, а лишнего не скажет. Вот братец его Володимир Андреевич, тот удал и на язык не воздержан.
— А ты–то что же, — вдруг рассердилась Ульяна, — московским бредням поверил аль дядюшки Василия да Еремы испугался?
— Да нешто лихостью тут возьмешь. Что ж мне на рожон было лезть,— князь безнадежно махнул рукой, — с московскими полками в драку? Бежать мне пришлось!
Ульяна все так же пристально, не мигая, смотрела на брата. Тот, не замечая ее взгляда, продолжал:
— Одна надежда теперь на Ольгерда Гедеминовича.
Ульяна печально покачала головой.
— Нет, Миша, не надейся. Не поможет тебе Ольгерд.
Михайло Александрович даже остановился.
— Как не поможет? — Голос князя сорвался, судьба решалась: быть ему князем на Твери иль изгоем по свету мыкаться, искать пристанища. — Я чаял, ты, сестра, за меня замолвишь словечко.
Низко опустив голову, Ульяна прошептала:
— Как узнал он, что ты едешь, так и ускакал в леса звериным ловом тешиться.
— А ты что ж не удержала?
— Молила я его. Плакалась, дескать, нехорошо, зазорно: гость в дом — хозяин за ворота. Куда там! Не знаешь ты Ольгерда. Замыслы его никому неведомы.
Михайло Александрович стоял обескураженный. В отдалении стояли его люди, тревожно перешептываясь; по понуренной голове князя они догадались: беда!
— Видно, одно мне осталось — в Орду бежать, — проговорил он в раздумье, — открыть глаза царю на замыслы московские, авось поможет…
— В Орду тебе, княже, бежать непочто.
Князь вздрогнул, оглянулся. Будто из–под земли выросший, стоял за его спиной благообразный старик с узкой бородой. В сумерках князь не рассмотрел плутовских глаз его, спрятавшихся в тени косматых бровей. Михайло Александрович нахмурился:
— Кто ты таков, что запросто вступаешь в разговор с великим князем Тверским?
— Я–то гость торговый, Некомат, — это твердо, а вот, что ты великий князь Тверской, — это пока еще бабушка надвое сказала.
Князь даже задохнулся от такой дерзости, но купец и бровью не повел под грозным княжьим взглядом, от которого, бывало, трепетал тверской люд. Он шагнул вперед, мягко похлопал сухой старческой рукой по крепкой руке князя. Того аж передернуло, а старик, хоть бы малость смутился, куда там, словно и не с князем говорит, словно на торгу деловую речь держит:
— Ты не гневайся. Я правду–матку режу те не по дурости, а с умыслом. Не глупей нас татары и давно на Москву зуб точат, да, вишь беда какая, в Орде свои дядья Василии есть, такую усобицу заварили, о какой в Твери и не слыхивали. Пока сию кашу не расхлебают, Орду на Москву не подмять. Посему на Тверской стол тебе одна дорога, отсюда, из Литвы; однако полки литовские в деснице князя Ольгерда, и разжать эту десницу надо умеючи, вот эдак, — и купец с нежданной силой разнял пальцы княжей руки.
— Как ты это сделаешь, старик?
— О том толковать рано. Я человек торговый, корыстный. Сделаю, коли мне выгода будет, коли ты, князь, калитой тряхнешь, а как сделаю, то не твоя заботушка. Я петушиное слово знаю.
— Ой, старик, великий князь Литовский Ольгерд Гедеминович со князьями совета не держит, а тебя он и не выслушает! — воскликнула княгиня Ульяна.
— Как знать, матушка княгиня, как знать! — Старик низко поклонился. — Я намедни из Орды приехал, и петушиное слово мое я у ордынских кочетов подслушал.
Ульяна хотела что–то ответить, но князь Михайло ее перебил:
— Что ж, гость, давай торговаться! Мои деньги — твое дело!
— Давай, Михайло Александрович, поторгуемся, — с готовностью откликнулся купец.
2. ПО ЗАМЫСЛУ МАМАЕВУ
Ломая чащу, вепрь [186] продирался вперед, окруженный псами. Вот он выскочил на поляну и на мгновение остановился, тяжело поводя боками. Внезапно зверь метнулся в сторону на ближайшую собаку, та с визгом бросилась наутек. В этот миг Ольгерд спустил тетиву, но стрела только скользнула по твердой шкуре вепря. Зверь коротко хрюкнул и нырнул в гущу леса. Псы с лаем и воем кинулись туда же. Не раздумывая, Ольгерд поскакал за ними.
Михайло Александрович с тоской глядел ему вслед. Уже третий день жили в лесу тверичи, а все без толку. Ольгерд явно не хотел беседовать с глазу на глаз с Михайлой Александровичем, а купца Некомата дьявол куда–то унес вместе с задатком. Князь устало поднялся с пенька, подошел к охотникам и тут только заметил, что Ольгерд ускакал один, никто за ним не последовал.
«Вот случай потолковать с зятюшкой», — князь заспешил сесть на коня. Стоявший рядом выжлятник [187] окликнул его:
— Куда собрался, княже?
— Тебе какое дело, холоп, — рассердился Михайло Александрович. — Знай своих псов, коли ты выжлятник.
— Мое, конешно, дело малое, холопье, — откликнулся тот, с трудом удерживая рвущихся со своры собак, — одначе упредить должен: не вздумай за князем Ольгердом поехать.
— Что так? Это вам, холопьему отродью, лень за князем поскакать, а того не думали, что вепрь мог князя запороть, а мое дело родственное, — князь вздохнул притворно, — у меня за Ольгерда Гедеминовича сердце ноет.
Выжлятник и ухом не повел, перехватив сворку, он подтянул собак и шагнул к морде княжьего коня.
— Нельзя, князь Михайло! Даром, что Ольгерд Гедеминович сед, а вепрю спуска не даст. Поди, попробуй, сунься сейчас к нему с помощью, он те покажет, где раки зимуют! Взвоешь!
— Ну, может, вам и нельзя, а только медведь корове не брат, — надменно проговорил князь, — мне можно!
— Нельзя, княже! — повторил выжлятник, крепко беря коня под уздцы. — Доколе не вострубит в свой рог Ольгерд Гедеминович, — нельзя!
А в это время в глухом буреломе Ольгерд настиг вепря. Окровавленный, рассвирепевший зверь вдруг понял, что ему не уйти, и повернул на охотника. Псы тотчас вцепились ему в бока, но вепрь будто и не заметил этого, волоча псов, он кинулся на человека. Ольгерд соскочил с седла, и в тот миг, когда кабан стремительно прыгнул вперед, тяжелый меч Ольгерда рассек ему череп.
Собаки неистово теребили ткнувшегося в землю зверя. Князь стоял неподвижно, опершись на меч, любуясь добычей. Тут за его спиной послышался вздох. Ольгерд круто повернулся.
— Некомат! Какая нечистая сила тебя сюда занесла?
— Молодецкий удар, княже, — сказал, выходя из–за сосны, старик, — с добычей тя!
Все еще хмуро, но уже не так грозно Ольгерд повторил:
— Кой черт занес тебя сюда?
— Известно, какой черт, наш, стариковский. — Некомат лукаво подмигнул синеватым голым веком, — тот черт, про которого сказано, что он под старость в монахи пошел.
— И чертом остался!
— Вот именно! Я в эту чащобу не зря залез да страху натерпелся, от вепря хоронясь. Надобно словечко те молвить, по тайности, а в замке твоем, что на Турьей горе стоит, к тебе приступу нет, ибо чин и обычай у тя заведен высокий.
— Ну, говори, — милостиво разрешил Ольгерд. Некомат подсунулся к самому уху князя, и точно осинка прошелестела:
— Помоги князю Михайле…
Князь сразу и слова не нашел, только ногой топнул яростно, а Некомат, как ни в чем не бывало, этак спокойненько:
— Ты чего огневался? Зря!..
Тут только к Ольгерду вернулся голос, но Некомата и это не проняло:
— Пошто надсаживаешься, княже? Как ни старайся, а доброй свиньи не переголосишь.
Ольгерд не отмяк, усмехнулся зловеще.
— Кто же эта свинья? Ты, что ли?
— Что ты, княже, куда мне! Ту свинью ты под Синими водами бил, и визг ее те ведом.
— Орда?
«Ага! Слушаешь», — подумал купец.
— Она, княже. Был я в Орде, и, поверь мне, ныне она не та стала. Ее вдругорядь и не побить, пожалуй. Слыхивал ли ты о Мамае?
— Мамай? Эх, купец, с того и начинать надо! Кабы сразу сказал, что ты от Мамая, не стал бы я с тобой и говорить. Ведь он даже не князь, не из рода Чингиса, просто мурза.
Ольгерд отвернулся, пошел к вепрю. Некомат сказал, глядя ему в затылок:
— Мамай не просто мурза. Он женат на дочери царя Бердибека и носит титул гурган, что значит зять, да не о том речь.
— О чем же? — чуть оглянулся Ольгерд.
Купец остался доволен — князь его слушает; шагнув следом, сказал:
— О том, что быть Орде под Мамаем! — И, распахнув кафтан, купец достал из внутреннего кармана серебряную пайцзу. — Вот басма его.
Ольгерд взял ее в раздумье, а Некомат, забежав сбоку, чтоб лучше видеть лицо князя, зашептал:
— На Волге видят, пригорюнясь сидит в литовском лесу Тверской князь. А ведь ты ему гурган, зять. Как же ты его в беде покинешь? — Некомат коротко передохнул и вдруг спросил:
— Если немцы Литву перестанут тревожить да на Новгород полезут, поможешь князь–Михайле?
Судорога пробежала по лицу Ольгерда,
— Ужель то возможно?
— Возможно, княже!
Ольгерд вдруг расхохотался.
— Значит, Мамай зовет меня на медвежью облаву. Обложили зверя, берлогу отыскали!
— Отыскали! У того медведя берлога каменная на Боровицком холме, что по–над Москвой–рекой в устье Неглинной.
Ольгерд оборвал смех:
— А сам Мамай что ж дремлет?
— Трудно ему еще. В Орде смута.
Ольгерд кивнул:
— Ладно, будь по–твоему! Скажи Мамаю: великий князь Литовский Ольгерд Гедеминович до медвежьей травли охотник, но пальцем не пошевельнет, пока волчьи стаи рыцарей на Новгород не повернут.
— Скажу, княже.
— Теперь куда? Немцев пойдешь на Новгород натравливать? — спросил Ольгерд.
— То мне не по чину, — с нарочитым смирением ответил Некомат. — Я торговый гость, а не папа Римский. Они, дьяволы, только папы и послушаются. Я в Каффу еду, к фрягам. [188]
— Почто?
— В Каффе слово скажу — в Авиньоне [189] услышат, а из Авиньона и до рыцарей дойдет.
— Широко задумано!
— Истинно! Не было ни чарки, да вдруг ендовой! [190] — Старик засмеялся, заперхал по–козлячьи: — Мамай думал, потому и широко.
3. БЕЗВЕСТНЫЕ МУЧЕНИКИ
За открытыми вратами храма ослепительная лазурь неба, густая, чистейших тонов синь моря, почти белый под солнцем песок прибрежья и паруса, паруса: черные, смоленые — над мелкой рыбачьей посудой, белые, сверкающие — над кораблями; прямые — византийские, косые — латинские из Генуи и тоже косые, но другого рисунка, — те из Египта.
Глаз художника невольно остановился на этой яркой картине в темной рамке врат храма, потом Феофан [191] опять повернулся к стене, где на свежей, еще не просохшей штукатурке зацветали покорные его замыслу ковры фресок. Художник углубился в работу. Приходилось спешить. Фреску можно писать только по свежей, сырой штукатурке, тогда краска соединяется со штукатуркой, и живопись становится вечной. Но в одиночестве, без помех поработать не пришлось. В церковь один за другим собирались почитатели. Еще бы — великий византийский мастер пишет здесь в Крыму, в Каффе. Кое–кто из почтенных генуэзцев пристал с вопросами (не в их привычках была обходительность с людьми не патрицианского рода).
Почему Феофан ушел из Византии?
Может быть, это тайна? Может быть, были дела, заставившие мастера покинуть родину?
— Нет, это не тайна, — ответил Феофан. — Ныне в Византии все закостенело. Там живой художник задыхается, как в темнице, среди правил и канонов. Прошли времена свободного творчества. Византия живет прошлым.
Феофан говорил сурово, непримиримо, а сам продолжал работать. Вот он остановился у одной из фигур. Теплое золотисто–коричневое пятно лика было еще слабо различимо. Феофан наклонился над красками. В горшочек с разведенным мелом он подлил несколько капель изумрудной зелени, помешал, подлил еще. Непонятно, зачем понадобился ему этот почти неуловимый зеленоватый тон.
Подойдя к фреске, художник на мгновение задумался, пристально вглядываясь в коричневое пятно лика, потом короткими точными движениями наложил несколько светлых мазков.
Почитатели невольно ахнули. Прямо на глазах у них ожил лик. Чуть зеленоватые, холодные штрихи цвели на теплой охре фона, и люди увидели изможденный лик пустынника, светящийся неотступной, глубокой мыслью. Феофан отошел на край помоста, сощурился, вглядываясь, потом, быстро подойдя к стене, положил еще два последних штриха и поставил горшочек с мелом на помост.
За спиной художника люди шептали про чудо. Чудом казалось им, что вот так, несколькими скупыми штрихами, можно сразу оживить лицо человека.
Феофан будто и не слышал шепота. Присев на корточки, он размешивал охру и поднял голову лишь тогда, когда один из генуэзцев прямо спросил его: правильны ли слухи, что из Каффы он поедет на Русь?
Феофан только вздохнул. Вот и работай, когда вокруг толпятся любопытные, чуть носы в краски не суют и в душу лезут. Все же он ответил:
— Да, правда. Я уже работал в Великом Новгороде и намерен туда вернуться.
Сразу шмелями загудели вокруг.
— Такой великий художник и поедет на Русь!
— Поезжай в Италию. Только там тебя поймут и оценят.
— Вон, спроси русского купца, думают ли на Руси об искусстве?
Феофан поглядел на старика, которого вытолкнули вперед.
— Ты в самом деле русский?
Старик склонился в подобострастном поклоне. Но ни поклон, ни благовидный, елейный облик старика Феофану не понравились. Он хмуро упрекнул купца:
— Коли так, что ж ты позволяешь генуэзцам порочить Русь?
Купец забормотал опять, низко кланяясь:
— Я только торговый гость. Зовут меня люди Некомат–Сурожанин, ибо торгую я с Сурожем, Каффой и другими городами генуэзцев в Крыму. В паволоке, [192] шелками красно испестренной, в златотканой аль в серебряной парче, в аксамите [193] аль в каком другом бархате я толк понимаю, а в живописи да в зодчестве я как в темном лесу. Фрягам виднее. У них в Генуе дворцы да храмы воздвигают, а в Москве, куда мне отсюда путь лежит, не о дворцах думают, там ныне громоздят каменные стены да боевые башни. Фрягам виднее.
— Кривишь душой, купец, — перебил Некомата Феофан, — я мало был на Руси, а видел больше тебя.
Генуэзцам надоело слушать непонятную русскую речь, и они снова зашумели:
— Русы варвары! Они осмеливаются переделывать на свой лад великое искусство Византии.
Феофан кивнул:
— Истинно так! На Руси по–своему гранят драгоценные достижения Византии. Но это для искусства и нужно, а повторять, рабски повторять достигнутое — это застой, это смерть.
Если бы генуэзцы вслушались в слова Феофана, они, может быть, и поняли бы, что художник высказал сейчас свое задушевное, глубокое, продуманное, но не в обычае патрициев было выслушивать мнение человека, не имевшего ни денег, ни товаров, ни кораблей.
Один из них шагнул вперед, поклонился небрежно, с чуть заметной иронией, взял у него из рук кисть.
— Я тоже бывал на Руси, — сказал он. — Я видел варварские искажения византийских канонов. Вот, к примеру, Русь взяла у Византии купол. Сохранила ли она строгий, геометрический образ полусферы? — Патриций начертил на досках помоста дугу окружности. — Ничего Подобного! Русы вытягивают купол вверх, создают острие. Они нарушают правильные линии полушария, и купол начинает походить на шлем воина.— Рядом с дугой генуэзец начертил шлемовидный контур.
Феофан резко оборвал:
— Чем болтать о геометрическом образе полусферы, подумал бы лучше о причинах. Смотри! — и, выхватив из рук генуэзца кисть, художник макнул ее в мел и бросил на дугу окружности грубый белый мазок. — Понял?
— Нет!
— Да смотри же, смотри, что будет с византийским куполом на Руси зимой. Ляжет снег, и от хваленой геометрии ничего не останется. А на Руси купол вытянули вверх, снег на нем не удержится. Кто же варвары? Те, кто не боятся переступить обветшалые каноны, или те, кто с патрицианской спесью судят о том, чего не понимают?! Кто?
Возражать было нечего. Феофан, точно ничего и не случилось, спокойно повернулся к фреске. Когда через некоторое время он оглянулся, на помосте никого не было.
«Обиделись! Ушли. Ну и благо». Не в натуре Феофана было заискивать перед богачами. Художник вновь принялся за работу. Писал он быстро, уверенно бросая на стену смелые мазки. Деревянный помост чуть поскрипывал под его ногами. Вокруг наконец–то стало тихо, только с моря долетали заглушенные крики команды, скрип корабельных снастей, унылая песня рабов–грузчиков.
Прописав первый раз весь кусок фрески, Феофан прислонился плечом к незаштукатуренной [194] стене, перевел дух и только хотел перейти на другой край помоста, чтоб приняться за отделку росписи, как шум у входа заставил его оглянуться. Мимо проходил караван золотоордынских невольников. Бородатые могучие телом рабы, стройные светлокудрые рабыни.
«Какой народ! — Феофан жадно глядел со своих подмостков на этих людей, одетых в небеленую холстину. — Какой народ! Русы!..»
Художник не понял, что случилось, кто в чем провинился. Он услышал только гортанный крик и увидел, как одна из девушек закрыла лицо руками под занесенной над ней плетью ордынца. Свистнула плеть, но удар пришелся на могучие плечи молодого раба, успевшего заслонить собой девушку. Ордынец остервенился. Захлебываясь бранью, он принялся хлестать парня. Десяток ударов, и иссеченная, покрасневшая от крови рубаха упала с парня, задержавшись лишь там, где за спиной у него были связаны руки. После каждого удара парень мотал головой, медленно оседая. Это было страшнее крика и стонов. Еще несколько ударов, и он упал. Ордынец соскочил с коня, носком сапога потолкал раба, сокрушенно качая головой, видимо, жалея, что сгоряча испортил товар, потом достал из–за голенища нож и запрокинул голову раба. Тогда девушка вырвалась из рук удерживавших ее рабов и кинулась на мучителя. Они покатились по камням. Но схватка была неравной. Хозяин пырнул ее ножом и бросил на землю. Потом, встав, он подошел к парню и деловито перерезал ему горло. Рабов погнали дальше.
Феофан стоял, вцепившись в перила помоста. Не было сил передохнуть, не было сил примириться с этой расправой.
— Русские говорят: «Иго!» Вот оно, это проклятое короткое и страшное слово, — шептал художник. Из рук Феофана выпала кисть, но он не поднял ее. В голове проносились жгучие мысли. «Какие узы связывали этих мучеников? Кто они? Возлюбленные, или брат и сестра, или просто чужие, узнавшие друг друга в дни скорбного, рабьего похода от берегов Волги до Каффы? Не все ли равно! Люди растоптаны! И какие люди! Таких рабами и называть не пристало».
Художник повернулся к фреске, но писать не смог: дрожали руки. Вновь отдался раздумью. «Вот она, Каффа Генуэзская — древняя Феодосия на воспетой еще эллинами благословенной земле Тавриды. [195] Ныне стала она просто воротами Золотой Орды на Черном море, воротами, через которые уходят на египетские и малоазиатские базары тысячи русских рабов».
Долго смотрели строгими очами святые мученики на написавшего их художника, он не видел фрески: иные безвестные мученики неотступно стояли перед глазами. Их образам не суждено украшать стены храмов, но образ народа–мученика, нашедшего свое величие не в смирении, но в непокоримости, ясным и смелым очерком вставал в сознании Феофана.
Лишь перед вечерней, когда церковь стала наполняться молящимися, он пришел немного в себя. Но службы стоять не стал, сошел с помоста и в дальнем темном углу в изнеможении опустился на скамью. Снова и снова вставали перед ним погибшие. «Кончу роспись — уеду на Русь», — упрямо думал Феофан, но тут тихий шепот прервал его горячие и горькие думы. Говорили два византийца, негромко ахали, возмущались. Феофан весь напрягся. То, что он услышал, переполнило чашу его терпения. Художник встал и вышел из храма, быстрой походкой пошел к предместью Каффы. Он знал, что сейчас должен сделать!
4. ГАД
В предместье Феофан спросил русского купца Некомата. Купец встревожился, когда хозяин гостиницы ввел к нему знаменитого художника. Оставшись вдвоем, Феофан заговорил по–русски, хотя и с видимым трудом подбирал слова:
— Торговый гость Некомат, сегодня в церкви, которую я расписываю, беседуя с патрициями, ты обронил слово. Оно запомнилось мне…
Некомат насторожился: «Что такое я сболтнул?» — подумал он.
Феофан не заметил этого, продолжал:
— Ты сказал, что на этих днях едешь в Москву. Так?
Купец кивнул:
— Вестимо, так.
— Поспеши! Я узнал, что в Каффу приехал какой–то человек из Золотой Орды, какой–то гад приполз сюда, на берега Черного моря, чтоб шепнуть змеиное слово. Генуэзский корабль уже вышел в море. Змеиное слово уже повезли Римскому папе. Задумано злое дело! Рыцари–тевтоны перестанут угрожать Литве и повернут свои полки против Новгорода Великого и Пскова, а Москва окажется зажатой между Ордой, Литвой и…
— Тверью! — неожиданно для самого себя подсказал Некомат.
— Да! Да! Тверью. Трудное слово. Ты москвич, ты лучше меня знаешь, чем грозят твоей родине вороги. Поспеши! Предупреди!
Некомат видел, как побледнело лицо художника, с опаской подмечал, как тонкая морщинка все глубже залегает у него меж бровей, думал, что ответить Феофану, и вдруг нашел:
— Горе горькое, — запричитал Некомат, натирая кулаком сухие глаза,— проторговался я в Каффе, задолжал, теперь, чтоб выехать отсюда, деньги нужны.
— Стой! Ты же сам сказал, что на днях в Москву выезжаешь!
Некомат, шмыгая носом, тянул время, придумывая увертку, потом вновь принялся голосить:
— Уеду, твоя правда, мастер, как не уехать. Товарища я жду, он с караваном придет, меня выручит, а до того, ни боже мой, н e выбраться мне из Каффы, а дело–то не ждет, корабль, говоришь, ушел; в Москву сей час скакать надобно.
— Велик ли у тебя долг?
— Сто золотых дукатов, [196] — не смигнув, ответил купец.
Феофан расстегнул ворот рубахи и снял с шеи небольшой кожаный мешочек. Купец и плакать забыл. Феофан взял его за плечо, молвил веско:
— Клянись, что немедля поскачешь упредить Москву о беде.
— О господи! Да вот те хрест!
Феофан был рад поверить купцу, а потому легко и поверил. Он отсчитал в скрюченные ковшиком ладони Некомата сто дукатов, затянул шнурком свой мешочек, в котором осталось только шесть или семь монет, и, сунув его за пазуху, вышел.
Размашисто шагая вниз к морю, Феофан чувствовал, что тоска, которая навалилась на него, сейчас сгинула. Нет, Феофан не жалел своих сбережений. Купец отвезет весть в Москву, там подготовятся и сумеют встретить врагов. Пусть московские мечи прольют вражью кровь за ту, которая пролита сегодня в Каффе.
А Некомат, оставшись один, весело фыркал себе в бороду, пересчитывая нежданно–негаданно свалившуюся ему в лапы добычу. «Нашел москвича! Так я и поехал упреждать Митрия Ивановича, сам на себя донос делать!» Перебирая монеты, он потешался над Феофаном: «Экая простота! Но из Каффы убираться надо немедля, а то он хоть и прост, а, видать, бешеный, попадешь ему на глаза, он и поймет, что щуку в воде топил». Некомат потянулся, хрустнул пальцами. «Да и дело сделано. Слово Мамая ушло в Авиньон».
5. НА СТЕНАХ ТВЕРИ
Фома лежал во рву в самой гуще лопухов и крапивы и медленно соображал: «Да неужто я жив?» Попробовал приподняться, сесть. Это, хотя и не сразу, но удалось. Покосился на стены Твери. «С эдакой высоты кувырнулся», — засмеялся и сам себя похвалил: «Ну, Фомка, и живуч же ты, пес! И как башку не сломал?» Опять посмотрел вверх. Над головой пели стрелы. Из–за тверских стен валил дым. Здесь, во рву, стонали раненые, валялись обломки лестниц, груды исковерканного оружия и доспехов.
«Опять отбили приступ, — сообразил Фома, — люто дерутся тверичи! Меня–то как крепко ошеломили, по сию пору в башке гудет! Сплоховал ты, Фомка! А почему?.. На самом деле, почему?» Фомка крепко задумался. Было что–то такое, что выскочило из гудящей после удара удалой Фомкиной головушки, такое, чего забывать было нельзя, а вот — забыл!
«С кем же, с кем я там на стенах повстречался? Он меня и по башке огрел лишь потому, что я удивился и пасть раскрыл, а он меня тут и ошеломил. Он, он. Кто?»
Фомка затряс башкой, но ничего не вытряс. Вместе с ударом все из памяти вылетело.
Очевидно, его заметили со стен — несколько стрел ударили рядом. Фома, не долго думая, повалился в бурьян. «Пущай тверичи думают, что подстрелили. Свечереет — выберусь». В голове мутилось. Закрыл глаза. За плотно сжатыми веками с тошнотворной медлительностью кружились туманные кольца, и как ни силился Фома, а вспомнить не мог: кто же, кто был там, на стенах?
Какой–то надоедливый скрип мешал собраться с мыслями, вспомнить. «Вишь, нежный какой стал», — ругнул себя Фома, но и это не помогло. Нудный скрип лез в уши. Обломок лестницы, повиснув на выступе бревна, медленно раскачивался и скрежетал, цепляясь за груду доспехов, лежащих внизу. Фома осторожно пошевелился, оглядываясь, но за лопухами лестницы не было видно, и он опять зажмурил глаза и, вслушиваясь, вдруг ясно вспомнил — так скрежетал фонарь над дверью кабака, вспомнил истоптанные сугробы на темной московской улочке, вспомнил лицо лиходея и даже охнул. Он! Лиходей! Тот, который Фому ножом пырнул, тот, с которого Фомка кудельную бороду сорвал. Теперь Фома твердо знал, что с этим самым лиходеем он и повстречался на гребне тверской стены! «Он! Он! А кто таков?» И опять все затягивает туманом. Да и то сказать, видел его Фома одно мгновение там, в Москве, и теперь также краткий миг в битве на стенах Твери. «Посмотреть бы еще разок, вглядеться, узнать». Было что–то странно знакомое в этом дважды мелькнувшем перед ним лице.
Фома шевельнулся, поднял голову. Болела шея, ломило все тело, но Фоме было не до этого. С опаской приподнялся.
«Эге! Наши, кажись, опять на приступ пошли».
Действительно. Задыхаясь матерным ревом, кашинцы шли к стенам, тащили веревки, лестницы, падали под ударами стрел. Фома, уже не таясь, поднялся из лопухов. На краю рва появились первые воины. Волной покатились вниз. Лязг доспехов, хриплое дыхание людей, свист стрел. Теперь, подойдя вплотную, осаждающие засыпали стены стрелами, чтоб помешать тверичам откинуть лестницы.
— Давай, ребята!
— Поддерживай!
Лестницы кое–как приткнулись к стенам.
«А ну, кто смелый?!» — и осаждающие бросились вверх. Нижние напирали на передних, которым приходилось расчищать себе место на стенах мечами. Сверху упал человек, за ним второй, третий. Потом валились уже кучами, не сочтешь, сколько, а снизу лезли и лезли новые. Там наверху кто–то все же сумел пробиться на стены, сверху сбросили веревки, и тотчас в них вцепились десятки рук, люди полезли на стены по веревкам.
В прежние времена Фоме самая стать была забраться в эту свалку, но сейчас Фома полез наверх совсем не первый.
«Ничаво, подерутся и без меня на сей раз», — рассуждал он, оправдываясь перед собой. Забравшись на стену, он не кинулся в сечу, а стал осторожно пробираться у края стены, вглядываясь в лица сражающихся. Лиходея не было. А кашинцы все напирали и напирали. Толпа тверичей поредела. Вдруг дверь из соседней башни распахнулась, и свежие силы обрушились на кашинцев. Фома оглянулся и замер. В двери стоял лиходей! У Фомки холодок пошел по хребту, наконец–то он разглядел и узнал его. Отец его ныне стоит во главе московских полков. Настанет время, сын по обычаю займет место отца. «Изменник, Иуда во главе ратей. Так не бывать тому!»
Фома принялся подкрадываться к лиходею. Но тот заметил Фому и кивнул на него тверчанам. Шестеро воинов насели на Фомку.
Фома отступил, отбиваясь, но врагов было много, они обошли Фому, к лестнице не пробиться, повернул к пролому кровли, накрывавшей стену, и, изловчаясь, полез наверх. Но едва он вылез, как на него набросились трое. Где и когда они успели забраться на крышу, Фомка не заметил.
Удержаться на крутом тесовом скате было трудно. Фома поскользнулся, и тут же враги опрокинули его, стали заламывать за спину руки. Кто–то крикнул:
— Веревку!
— Врешь! Меня скрутить! Как бы не так! — рычал Фома, но веревка уже стягивала ему локти. Тогда он головой ударил одного из врагов и, уже не думая об осторожности, хрипя ругательства разбитым в кровь ртом, рванулся вниз по скату, увлекая за собой двух воинов.
6. ПОДРУЧНЫЙ КНЯЗЯ МОСКОВСКОГО
Отфыркиваясь, Фомка сидел на земле и ругался:
— Вишь, дьяволы, пьяный я, што ли, штоб меня водой отливать!
Вокруг хохотали свои.
— Его выручили, вытащили из–под стен, водой отлили, а он лается.
— Будешь лаяться. Мало не утопили, — ворчал в ответ Фома, — а где тверичи, с которыми я вместе со стены летел?
— Оба насмерть!
— Ишь ты! А я как же уцелел?
— Тебе, дьяволу живучему, ничего не сделалось, хошь бы сломал чего.
— Сказал! Ломай сам, а мне чегой–то неохота, — огрызнулся Фомка, ощупывая себя. Все болело, и все было цело. — Как же я жив остался?
— Ты на тверечей упал, их задавил, а сам уцелел.
— Разве что так, — с сомнением согласился Фома. — А ну, робята, помогите встать.
Его подняли. Пошатываясь, он пошел к холму, на котором стояли, наблюдая за битвой, кашинские князья и московский воевода Боброк.
Подойдя, Фома с трудом согнул шею, кланяясь Боброку:
— К твоей милости, воевода. Дай коня. В Москву мне надобно немедля.
— Что так? — спросил Боброк, наклоняясь к нему с седла.
Фома придвинулся вплотную, вытянул шею и шепнул:
— Измену я открыл!
Боброк, не расспрашивая, не задумываясь, ответил:
— Бери моего гнедого. Конь резвый. Сегодня, на ночь глядя, ехать поостерегись, поезжай завтра, поутру.
Но тут вмешался князь Василий Михайлович Кашинский.
— Князь Дмитрий Михайлович Боброк, знай свое место! Московскую рать великий князь мне в помощь прислал, и хоть ты в московском полку воевода, а не волен ни в едином воине. Ишь как просто! С первого слова: «бери гнедого». Ты так всю рать по домам распустишь, меня не спросив и Твери не взяв. А ему, — князь Василий кивнул на Фому, — не то что коня давать, а кнутом по морде, чтобы знал, как от битвы бегать.
Боброк резко повернулся в седле, хотел сказать князю правду в лицо, что–де не привык воевода Боброк к таким речам, что стараниями князей Василия да Еремея стоят они под Тверью без толку, что кабы слушались его советов, так давно бы град взяли, а так, с наскока, Тверь брать — только людей переводить. Многое хотелось высказать, однако воевода сдержался, смолчал. Но не в Фомкином обычае было молчать.
— Это меня кнутом по морде?! Руки коротки, княже. Я рабом в самой Орде был и то ушел, а твоим холопом мне и подавно не бывать!
От такой дерзости князь побагровел, толкнул коня и, надвинувшись на Фомку вплотную, взмахнул кнутом. Но у Фомки от злости и силы вернулись. Уклонившись от удара, он перехватил рукоять кнута, и в его могучих пальцах она хрустнула, как соломинка.
Князь ухватился за меч, но ему на руку легла медвежья лапа Фомы, сжала кисть, и князь понял, что руки ему не поднять.
— Я же тя упреждал, княже, — спокойно, с укоризной сказал Фома, — вишь, как нехорошо получилось, а впрочем прости. — Низко поклонившись, Фома пошел с холма.
Будто ничего не заметив, воевода Боброк смотрел в сторону на башни Твери.
Князь Василий оглянулся по сторонам. Спасибо, никого на холме нет, никто сраму не видел. Рядом был только князь Еремей Костянтинович, этот сидел на земле и спокойно позевывал. Василий Михайлович спешился, сел рядом, помолчал, потом спросил негромко:
— Ерема, видел?
— Видел, — так же негромко ответил Еремей, — сам ты, Василий Михайлович, и виноват.
— Я?
— Ты! До седых волос дожил, а все куражишься.
— Что ж, от простого воина терпеть?
Еремей оглянулся на него с усмешкой.
— Ты пригляделся бы сперва, простой ли воин этот Фомка. Он даром, что татем был, а ныне только кузнец, но на Москве ему поверят, ибо князю Дмитрию он предан.
— Значит, и дерзить мне может. Воровство это!
Еремей только рукой махнул.
— Велика ты птица!
— Князь…
— Какие мы с тобой князья! Московские подручные. Вон Тверь осаждаем, этого нам племянник твой, князь Михайло, вовек не простит. Нет! Не простит! А чьими силами сражаемся? В московском полку, что нам в помощь придан, людей больше, чем у нас с тобой вдвоем. Тоже князья!
Еремей Костянтинович откинулся на спину, закрыл глаза.
7. ПЕПЕЛ ТВЕРСКОЙ ЗЕМЛИ
Из–за черных прибрежных елей выкатился краснорожий месяц. Красноватая светящаяся дорожка легла на воду и тут же раскололась, рассыпалась, разбитая волной, которую поднял плывущий конь. Придерживая одной рукой одежду, свернутую комом, другой рукой Фома направлял коня к берегу. Вскоре конь царапнул подковой по камню на дне. Соскочив на мокрый прибрежный песок, Фомка, поеживаясь от ночной прохлады, надел рубаху, порты, развязал висевшие через плечо сапоги, натянул их, кряхтя, надел кольчугу. Легла она тягой на избитое тело, да ничего не поделаешь — война, а Тверское княжество в разор разорено, и голодного люда по лесам слоняется немало. Фома не послушал Боброка — выехал вечером и теперь берегся. Раньше в Фомкину беспечную головушку и колом бы не вбить, что ночью в лесах, в краю, взбаламученном войной, надо ехать с оглядкой, теперь иное дело: Фома твердо знал, что весть об измене должна дойти до Москвы, а потому головушку надо беречь.
Вот и сейчас, поднявшись на берег, Фома остановил коня. Перед ним за росистой полосой густых, еще не тронутых косой трав на хребте холма чернели избы. В этот поздний час деревня не спала. Фома удивленно прислушался, потом поехал медленно, осторожно.
Но в деревне было не до Фомы. Бабий и ребячий плач слышался по избам и на дворах, а в конце деревни, смутно белея в темноте, гудела толпа мужиков. Черными тенями стояли вокруг воины.
Фома окликнул какую–то старуху, безучастно сидевшую на завалинке у своей вросшей в землю избушки.
— Что у вас тут за беда, бабушка?
— Истинно, родимый, беда. Вишь, наехал нонче кашинский боярин с ратниками и почал народ сгонять. Дескать, жить вам, мужики, в Кашинском уделе, быть вам, мужики, отныне моими холопами, ибо князь Михайлу мы побили и в Литву прогнали, потому, ополоним [197] всех тверичей. — Старуха вздохнула, поглядела на шумящую толпу и с чуть заметной усмешкой продолжала: — А только, видать, и на добра коня спотычка живет. Едва кашинцы почали скарб грузить, налетел московский боярин. И сам млад, и силы с ним два человека, а кашинцам спутал все дело. У москвича сил нет, так он людей небылицами прельщать стал. Жить–де вам в Московском княжестве вольно, в слободе, и бояр над вами не будет, един князь, коему и дани придется платить.
— Так то ж правда!
— Правда? — старуха посмотрела на Фому, покачала головой. — Чудно что–то! Наши, однако, прельщаются, ибо под боярином нажились, сыты.
— А ты, бабуня, как?
— Я–то? Меня ни кашинцы, ни москвичи не возьмут. Пошто им старуха? Хворая я. Мне здесь помирать. Как людей угонят, так с голодухи и подохну, аки собака.
— А нынче чем живешь?
— Сказительница я. Былинами сказываю про богатырей русских.
— Эх, бабушка, рано помирать собралась. На Москве ныне были про богатырей русских ой как слушают. — Стегнув коня, Фомка уже через плечо крикнул: — В Москву собирайся! — и поскакал к толпе.
Там шумели. Фома попал в самый разгар перепалки. Кашинский боярин, выпятив вперед огромное чрево, наседал на Мишу Бренка. Но Бренка, даром что молод, а смутить было трудно. Он больше помалкивал, лишь изредка короткими колючими словечками подливал масла в огонь. Когда боярин охрип, Миша шагнул вперед и звонко крикнул:
— И тебе, боярин, и мне известно, что великий князь Дмитрий Иванович запретил кашинцам на правый берег Волги соваться, а ты под шумок вздумал людей похолопить да в свои вотчины свести. Зря стараешься! Своевольничать я тебе не дам.
— Ты? Мне? — боярин полез чревом вперед. — У тебя воинов двое, а со мной пять десятков, да ежели я прикажу, вас и перевязать можно!
Бренку, видимо, надоел вежливый разговор. Голос у него вдруг сорвался:
— Из уважения к твоей седой голове я слушал тебя. Но угроз не потерплю! Проваливай подобру–поздорову, а то пожалуй, мужики тебя самого свяжут.
— Меня? — боярин сжал кулаки, двинулся на Бренка, но тут, как на стену, наткнулся на широкую Фомкину грудь, затянутой кольчугой.
— Это что еще за дьявол?
— Ого! — загрохотал Фома. — Был я и татем, и ушкуйником, и рабом, и воином. В дьяволах ходить не доводилось. Повысил ты меня в чине, боярин. Чего кулаками размахиваешь? Все одно мой тяжелее будет, — поднес к боярскому носу свой кулачище: — Видал? Стукну, и поминай как звали! — Потом, повернувшись к Бренку, Фома низко поклонился:
— Будь здрав, боярин Михайло. Приятно слышать, как ты с этим старым охальником разговаривал. — И, будто невзначай, прибавил негромко, но так, что все слышали: — Московский полк, Михайло Андреевич, будет здесь сей час.
Боярин за «охальника» хотел было полаяться с Фомкой, но, услышав про московский полк, стих, а Фома тем временем повернулся к мужикам, рявкнул:
— Чего стали? Чего затылки скребете? Правду вам сказал боярин Бренко. Не холопами, но вольными людьми будете в Московском княжестве.
В ответ раздались голоса:
— Сумнительно…
— Тут и набрехать недолго.
— Вестимо, брешет…
— Сам–то ты кто будешь, человече?
Фомка рыкнул:
— Я брешу?! — пошел в толпу. — Был я, робята, в Орде, так даже там про московские слободы слух идет. Цари ордынские тревожатся. В княжестве Московском людей прибывает, и народ там все верный, неподневольный и за Москву потому живот положить готовый. В Орде удумали свои слободы ставить, только русских людей не прельстили.
Мужики обступили Фому. Принялись толковать.
— Не прельстили, говоришь?
— Так русский человек и пойдет в ордынскую слободу жить. Найдешь такого дурака!
— А не брешешь ты, дядя, про ордынские слободы?
— Правду говорю, — повернулся к спросившему Фома. — Конечно, Мамай такой глупости не делал, этот понимает: что хорошо на Москве, то Золотой Орде негодно, а Азис, царь Сарайский, пытался, да без толку.
— Само собой.
— А нам как же? Страшно с места срываться.
— Ну и здесь житья не будет. Князья передрались, мужик своими боками отдувайся. Усобица.
Вдруг из толпы вылез мужичонка, заорал:
— Не верь, робяты! Заманивают! Я москвичей знаю — лукавы!
Кинулся к Бренку с истошным криком; тощая, будто мочальная, бороденка подпрыгивала у него при каждом слове. Видать, мужичонка пустобрех, а взбаламутил толпу. Но Бренко много кричать ему не дал. Спросил:
— Значит, ты в московской слободе жить не согласен!
Мужик затряс бородой:
— Ни в жисть!
— Ин будь по–твоему! — Оглянувшись на кашинского боярина, Бренко крикнул:
— Бери себе этого в холопы.
— Меня? — отступил на шаг мужик.
На него навалились кашинцы, связали. Мужик запричитал, но Бренко отвернулся, крикнул:
— Кто хочет в Кашине холопом быть? Выходи. Неволить не буду, отпущу!
Народ угрюмо молчал.
Выждав немного, Бренко сказал:
— Ну коли так — собирайтесь. С зарей выехать надобно.
К Бренку протиснулись двое, сняли шапки.
— Боярин, а с кумом как же?
— С каким кумом?
— Которого ты кашинцам отдал.
— Я не отдавал. Он сам себе судьбу выбрал. Хотите быть вместе с ним? Я кашинцев кликну, и будь по–вашему!
— Что ты, что ты, боярин, — попятились мужики, поняв, что Бренко шутить не станет. Люди повалили по избам. Цепь кашинских воинов сама по себе распалась. Где уж тут артачиться, когда московские рати подходят.
А Бренко отвел Фому в сторону.
— Откуда ты взялся? Откуда московская рать идет?
— Не жди рати, Михайло Андреевич, — фыркнул Фома, — это я их пужал.
Когда месяц, опускаясь, задел за вершины елей, Фома выехал из деревни. Светало. Отъехав немного, Фома оглянулся. Над лесом, заволакивая месяц, стлался дым. Так, уводя людей, Москва оставляла на тверской земле пепелища.
8. КОРЫСТЬ
Чаще и многолюднее стали деревни. По дорогам шли обозы, иногда навстречу мужикам, которых вел Бренко, попадались отряды воинов. Мужики переговаривались меж собой:
— Кажись, Москва недалече. — Спросить об этом боярина не посмели, спросили одного из его воинов. Тот ответил:
— Коли ничего не случится, вечером будем дома, сиречь в Москве.
Но немного времени спустя Бренко, ехавший во главе обоза, увидел воинов. Вглядевшись, боярин узнал своих людей. Его тоже узнали. К нему поскакал староста Глеб. Было время, Глеб пестовал молодого боярина, сейчас он снял перед Бренком шапку и, поблескивая на солнце круглой плешью, приветствовал его:
— Здравствуй, Михайло Андреевич! Ну и молодец ты, как я погляжу, какой обозище захватил! — Взглянув на растянувшиеся возы, он спросил: — Сколько тут народу? Чаю, не меньше сотни семей ополонил. Уж как рабы нам кстати придутся. Мы их на Гнилые Выселки направим, пусть новые места обживают.
— Что ты, Глеб, — возразил Бренко, — какие Гнилые Выселки? Я их ко князю Дмитрию Ивановичу веду. Я им посулил, что они в слободе будут жить.
Глеб только руками развел:
— Ну, боярин, не чаял я такое услышать. Слободу мужикам посулил. А у нас им чем хуже будет? Конешно, работать придется поболе, для кормления твоей боярской милости придется им оброк платить, так беда невелика, мужик к тому привык, стерпит.
— Народ–то княжий. Именем великого князя взят, — упорствовал Бренко.
Глеб рассердился.
— Опомнись, боярин, оглянись вокруг. Все бояры кто во что горазд к себе в вотчины тверичей гонят. Князья себя не обидели. Знаешь, какой полон Дмитрий Иванович и Володимир Андреевич захватили? Все княжьи села людьми переполнены. А про слободы чего вспоминать, много ли этих слобод, да и не для полона они. В слободы люди сами приходят. — Глеб еще раз посмотрел на мужиков и деловито спросил:
— Этих тверичей у тебя никто не видел?
— Нет, видеть не видели.
— Вот и ладно! В самый, значит, раз старый боярин, родитель твой, нас тебе навстречу выслал.
Бренко еще мгновение колебался. Тревожило его не столько слово, данное мужикам, сколько боязнь прогневить князя, но, услыхав, что все бояре тверичей к себе гонят, не стал больше спорить, и, хотя спешить боярину было некуда, он вдруг заспешил.
— Ладно, поворачивай их на Выселки, а я поеду прямо в Москву, недосуг мне с мужиками вожжаться.
Тверичи встревоженно сбились в кучу у первых возов. До них долетели лишь несколько слов, но все же люди поняли суть и, увидев, что боярин поехал вперед, заворчали.
Глеб оглянулся на своих людей.
Те поняли без слов, надвинулись на мужиков, только что мечей не обнажили.
Глеб закричал:
— Поворачивай, мужики, ошуюю.
Тогда из толпы выдвинулся мужик, потоптался, с оглядкой на своих шагнул к Глебу, торопливо снял шапку.
— Прости, добрый человек, не знаю, как величать тебя, что ж это будет? Обещал нам боярин волю, а теперь, выходит, похолопил нас.
— Волю? — Глеб удивленно развел руками. — Окстись, дядя, да нешто есть для мужика воля?
— Боярин сказывал — есть. Здесь в Московском княжестве, в слободах.
— Ты о слободах забудь! Приходит туда народ, который сам сумел неволю избыть, ушел от боярина какого аль от алчности монахов из монастырской деревеньки убег. А вы? В полон взяты да еще брыкаетесь. — Оборотясь к народу, староста крикнул: — Чего раздумались? Боярин у нас хороший, не обидит, а заупрямитесь — спознаетесь с кнутом!
9. БОЯРСКИЙ КОРЕНЬ
Поп Митяй взял из рук писца перо, царапнул острием по ногтю, строго нахмурился, сказал в сердцах:
— Перо доброе, павье, [198] а ты, сонное рыло, и того отточить не сумел. Исправь.
Писец вздохнул и, пачкая пальцы в чернилах, принялся, перетачивать перо, изредка косясь на отошедшего к окну Митяя.
На княжеских хлебах в Москве поп раздобрел, отрастил брюшко. Черная расчесанная борода попа блестела, как шелковая. Житья не стало от попа. Пуще и пуще спеси набирается. Ныне, даром что грамотей знатный, а сам писать не хочет, писцов мучает. Вот и сейчас, на ночь глядя, вздумал летописанием заниматься. Писец зевнул. Митяй оглянулся.
— Готово? Пиши: «Того же лета новгородцы прислали, — написал? — ко князю великому на Москву с челобитьем и со дары, просяще, дабы гнев отложил…»
Митяй медленно ходил из угла в угол. Дубовый паркет чуть поскрипывал под его тяжелой стопой. Писец старательно выводил буквы, таращил глаза, борясь с дремой.
— Готово, что ли?
— Готово, отец, — писец икнул и испуганно прикрыл рот ладонью.
— Эк как тебя, — заворчал Митяй, — объелся. Пиши дале: «Он же сотвори по молению их и отпусти к ним боярина их Василия Данилыча с сыном Иваном и Прокопия Киева и наместника своя послал к ним в Новгород; тако бысть мир и покой новгородцам».
Вслушиваясь в размеренные слова Митяя, писец усердно писал полууставом, [199] изредка прерывая работу и зажимая рот рукой, чтобы Митяй не услыхал икоты и опять не укорил бы во грехе, именуемом чревоугодием, а в просторечии — обжорством. Укорять поп был великий мастер, и писцу эти укоры давно поперек глотки стояли.
— Ну, написал «бысть мир и покой новгородцам»? — спросил Митяй, наклонясь над писцом, но тут глаза попа округлились.
— Ты что же это пишешь, ослище!
За концом летописной записи стояло: «Како не объестися — поставят кисель с молоком».
— Ах, ты, дурень, дурень, — гневно твердил поп, ухватив писца за вихры, — кому, подумаешь, надобно ведать, что ты киселем объелся!
— Прости, отче, — стонал писец, дергаясь головой вслед за рукой Митяя.
— Выскобли.
— Выскоблю, отче, ни словечка на пергаменте не останется.
— Чернило–то [200] доброе, а писал ты жирно.
— Выскоблю, не сомневайтесь.
— Я и не сомневаюсь. Попробуй, выскобли плохо! Я тебя поклоны бить на всю ночь поставлю.
— Помилуй, отче. Все будет ладно. Я с усердием. Может, записать еще, что мастер Лука, окончив кремль, с новгородцами уехал восвояси?
— Почто? Не велика птица мастер Лука.
— Мастер он знатный, и дело сотворил на Москве великое, — писец пугливо глядел на Митяя: будет еще за вихры таскать или нет? — Мне записать не в труд.
— Не надо! — оборвал поп. — Подумаешь, какой боярин. Жирно будет, чтоб об мастеришке Лукашке да в летопись писать.
Писец вынул нож, принялся скоблить пергамент, сам думал: «Мудрит поп. Где это на Руси видано, чтоб кремль каменный построили и в летопись имя строителя не внесли? Мудрит. Ниже, чем о боярине, и писать не хочет, а что бояре без народа?» Однако, опасаясь новый трепки, писец свои мысли вслух не высказывал. Продолжал скоблить. Митяй стоял над ним. Украдкой поглядывая на попа, писец думал: «Осподи! Неужто он епитимью [201] наложит, поклоны бить заставит?» — И, чтоб задобрить попа, спросил:
— Может, про Фому записать, что с тайной вестью прискакал он от Твери ко князю Дмитрию Ивановичу, что князь после того весьма скорбел, а что надумал делать, то неведомо, и что за весть такая, неведомо тож.
— Дурак ты тож! — прикрикнул Митяй. — Неведомо, неведомо! Коли так, и писать не о чем. Учить меня вздумал. Много ты знаешь! Кому неведомо, а кому и ведомо.
Писец с готовностью поддакнул:
— Само собой, ближним людям тайна известна. Скажем, князю Володимиру Ондреевичу, владыке митрополиту…
— Помолчи! — топнул ногой Митяй. Упоминание о митрополите вконец рассердило попа. — Не только митрополичьих, а и моих советов спрашивает Дмитрий Иванович. Не веришь? О лиходее слышал, что Фомку подговаривал князя убить? Так того лиходея Фома на Тверских стенах повстречал и опознал. Лиходей–то оказался роду немалого — Ванька Вельяминов.
— Сын тысяцкого! — ахнул писец.
Только тут спохватился поп Митяй, что сболтнул лишнее, попытался нахмуриться, пристрожить:
— Ну, ты, не болтай.
Писец встал, насмешливо взглянул на испуганное, сразу вспотевшее лицо попа.
— Не тревожься, отче, я–то промолчу. Похвальбы ради такой тайны никому не сболтну. — Отложив в сторону невычищенный пергамент, писец пошел вон. Ушел, не поклонясь, не спрашиваясь, зная: теперь поп не вернет, не укорит и поклоны бить не поставит — не посмеет.
10. ГОСТЬ БОЯРИНА ВАСИЛИЯ
От мелкопорубленных еловых веток, устилавших пол бани, тянуло душистым теплом. Боярин Василий Данилыч, багровый, исхлестанный веником, сладко постанывал на верхнем полке. Рядом с ним лежал, сунув веник под голову, мастер Лука. Приехав в Новгород, Лука хотел идти искать земляков–псковичей, но Василий Данилыч сказал ему:
— Обидишь меня, мастер. Вместе из Москвы ехали, так что ж ты нынче моим хлебом–солью гнушаешься?
Пришлось Луке остаться в гостях у боярина.
Василий Данилыч, как вернулся домой, так первым делом приказал затопить баню, что стояла у него в глубине усадьбы, на огороде, заросшая кустами бузины. Сейчас боярин веником выгонял истому московского плена, а Лука — тот просто радовался хорошей бане. Здоров был париться мастер, вот они и тягались с боярином.
— Эй, Ваня, ну–ка еще плесни на каменку! — крикнул Василий Данилыч сыну.
— Что ты, батюшка, и без того дышать нечем.
— Давай, давай! Это вы с Михайлой с полка сбежали, упарились, а нам, старикам, в самый раз. Пар костей не ломит.
— Крепкий старик, — промолвил Михайло Поновляев, поднимаясь с лавки. — Открывай, Ваня, кадушку.
Иван поднял тяжелую, намокшую крышку кадки, потянул носом: от темной, настоенной на травах воды пахло цветущим лугом. Полным ушатом хлестнул Михайло на раскаленные камни. Отскочил в сторону. Белый клуб пара ударился в стену. Пахнуло горячим душистым жаром. На полке опять заработали веники.
— Эй, Михайло, полезай к нам, не гляди на Ваньку!
— Невмоготу, Василий Данилыч.
— Эх, ты! А еще ушкуйник, — Василий Данилыч тяжело перевалился на мокром сеннике с боку на бок и спросил:
— Что, мастер, хороша банька? А вот в Москве бани на берегу Неглинной ставят, к воде поближе. И то сказать, не таскать же воду в Кремль, высоко. — Помолчав, Василий Данилыч будто невзначай спросил: — А ежели, не дай бог, враги осадят, как быть в Кремле без воды? Колодцев я там не приметил.
Лука, будто не слыша вопроса, полез вниз: жарко.
Василий Данилыч проводил его недобрым оком и проворчал в мокрые усы:
— А, так ты так! Ну, погоди, ужо…
А вечером того же дня у ворот боярской усадьбы Михайло Поновляев, прощаясь с Иваном, сказал:
— Прости, Ваня, сдружились мы с тобой в московском плену, так и дома в Новгороде перед тобой кривить душой не стану. Злое дело учинил твой отец. Где это слыхано, чтоб гостя связать и в подклеть бросить? Я еще в бане слышал, как боярин Василий у мастера Луки выпытывал, где в Кремле воду берут. Мастер промолчал, Иудой быть не захотел. Так его за это в подклеть. Грех это.
Иван угрюмо молчал. Что тут скажешь? Знал, что прав Михайло, но вслух осудить отца не смел.
11. КОГДА ОТКРЫВАЮТСЯ ОЧИ
Михайло Поновляев шел по улицам Новгорода, раздумывая, куда ему деться. Намерение прожить первые дни у Василия Данилыча рухнуло. Михайло не жалел, что поругался с боярином. Разбойничий захват гостя был Михайле противен. Но сейчас скверно. Думал ли он, что ему, сыну боярина новгородского, в родном городе не будет где голову приклонить? А вышло так. Отец торговал с немцами, да, видно, проторговался; после его смерти Михайлу долговыми записями мало не задушили, все богатство пошло прахом. Подался Михайло на Волгу, в ушкуйники, и тут не повезло. Александр Аввакумович, худо ли, хорошо ли, до Новгорода добрался и добычу привез, а Михайлу захватил на Шексне Семен Мелик. Правда, московский плен многому научил, но пока сидел Михайло в Москве, здесь и дом и двор его за долги продали. Когда–то из дальних вотчин дани придут, а сейчас пить–есть надо. В долг в Новгороде Поновляеву ныне никто не поверит. Вот и выкручивайся.
Михайло вышел к Волхову. Давно он не видал родной реки. Спустился к самой воде, сел на камень. Серые осенние волны приплескивали клочья пены к его ногам. И здесь, под серыми тучами, у серой, хмурой реки, стало вдруг спокойно на сердце: дома!
Михайло поднялся с камня, еще раз благодарно взглянул на хмурь Волхова, повернулся и лицом к лицу столкнулся с Малашей.
Да полно! Она ли? Помнил ее Михайло нарядной, веселой, румяной, а сейчас, одетая во все черное, с платом, низко опущенным на брови, Малаша была совсем иной. Узнала она его сразу, улыбнулась. Было в этой улыбке что–то от прежней Малаши, и Михайло подошел к ней.
— Ты ли это, Малаша?
— Ты ли это, Миша? — как эхо, откликнулась Малаша. — Откуда ты появился?
И сам не знал Михайло, как это случилось, а только, не долго думая, он все свои беды ей и выложил.
— Ты бы к Александру Аввакумовичу сходил. Он, говорят, старых друзей не забывает, — сказала Малаша, глядя куда–то в сторону, на Волхов.
Михайло задумался. «В самом деле, Александр выручит», но тут же понял, что на поклон к атаману ушкуйников он теперь не пойдет. Так и ответил Малаше.
— Что так? — вскинула на него большие, печальные глаза Малаша.
— Пожил я в Москве, — начал Михайло в раздумье, — попригляделся, открылись очи, иным человеком стал. Вот где люди! Вот где Русь! Единой мыслью ныне живет Москва — скинуть иго. Там каждый знает: рано аль поздно, а смертельной схватки с Ордой не миновать. Как они каменный кремль строили! А мы здесь о Руси забыли.
— Не все о Руси забыли в Новом городе, — тихо сказала Малаша.
Михайло как–то не вслушивался в ее слова. Говорил свое:
— Вспомню наши разбои на Волге, так не то что к Сашке идти, самого себя стыдно. Пойми, открылись у меня очи. А здесь, в Новгороде, все по–старому. Вон, с Москвой помирились, а боярин Василий, едва в Новгород вернулся, за разбой принялся.
— Что такое натворил боярин Василий?
Михайле и ни к чему, что спросила Малаша не просто, что зорко приглядывалась она к Поновляеву.
— Луку–мастера, что Московский Кремль строил, захватил лукавством и теперь выпытывает, где москвичи воду в случае осады будут брать.
Малаша схватила его за руку, резко дернула к себе, шепнула:
— Так ведь эта вода кровью может обернуться!
— Кровью! — Михайло кивнул. — Попадет эта тайна в лапы боярину Василию, он ее в оборот пустит. Кто больше посулит, тому и продаст!
Малаша все еще сжимала руку Михайлы,
— Нельзя этого допустить.
— Нельзя, Малаша!
— Пойдем.
— Куда?
— Говорю тебе — не все в Новгороде о Руси забыли. Как бы боярину Василию этой костью не подавиться. Идем!
— Куда?
— К Юрию Хромому.
Михайло, послушно шагавший за Малашей, при этих словах остановился, сказал тревожно:
— Ты ведешь меня к Юрию Хромому? А Сашка что скажет?
Малаша повернулась и, глядя прямо в глаза Михайле, ответила, раздельно роняя слова:
— Ничего не скажет! Давно я от Александра Аввакумовича ушла. Была глупой девчонкой — плакала, что он меня разлюбил. Юрий Хромый открыл мне глаза на атамана. Ныне знаю, никогда Сашка меня не любил. Ныне я к нему ни ногой.
— А если позовет?
— Звал!
— Так… — протянул Михайло, соображая, — значит, Александра Аввакумовича на Юрку Хромого променяла.
Малаша не смутилась, не покраснела, сказала так, что Михайло сразу ей поверил:
— И в мыслях такого нет. Довольно с меня греха с Александром Аввакумовичем.
12. ГНЕВ ГОСПОДИНА ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА
— Я подожду, когда тебе жажда язык развяжет, — сказал боярин Василий, поднимая с полу фонарь.
Боярин вышел, долго за дверью возился с замком, наконец ушел. Лука медленно опустился на песок, пополз к стене, начал обшаривать углы, соскабливая с камня плесень, жадно припадал к сырым комочкам, пытаясь высосать капли влаги, освежить пересохший рот. Но все напрасно, не то чтобы утолить — обмануть жажду не удавалось, и Лука без сил повадился на пол…
— Подождем! Сейчас боярина Василия не ухватишь — скользкий, что твой налим, — молвил Юрий Хромый, выслушав рассказ Михайлы Поновляева о разбое, учиненном над Лукой.
И Михайло и Малаша вскочили:
— Как так?
Но Юрий слегка прихлопнул по столу ладонью.
— Подождем до первого веча, а там с боярином Василием потолкуем…— и пальцы Юрия медленно сжались в кулак, смяв в комок концы парчовой скатерти.
Ждать пришлось недолго. Уже на третий день к вечеру Новгород был взбудоражен страшной вестью: немцы осадили Псков и Изборск!
Кое–кто из горячих голов, на ночь глядя, с факелами собрались на Ярославовом дворище: хотели ударить в вечевой колокол, но их отговорили. Пусть, дескать, Совет господ с псковичами сперва дело обсудит, а завтра и вечу быть. Утро вечера мудренее.
Но утром никто не услышал крика бирючей. Молчал вечевой колокол. Люди сами сходились на Ярославовом дворище, но, когда сунулись к вечевому колоколу, оказалось, там стоят владычные молодцы в кольчугах.
— Вечу сегодня не быть! — кричали они.
Народ начал ворчать. Известный всему Новому городу острослов Микула — торговый гость — выскочил вперед, лаяться.
— Почему вечу не быть?
— Совет господ так решил.
Микул швырнул шапку о земь, оглянулся на народ, подмигнул.
— И что это у нас в Нове–городе за господа завелись? — Развел руками, будто и вправду удивлен. — Совет господ да Совет господ! А я знать не хочу никаких господ!
— Эй, ты! Прикуси язык!
— Знать не хочу никаких господ, — повторил Микула, — окромя Господина Великого Новгорода.
Так повернул, что и сказать нечего. Однако один из владычных молодцев все же прикрикнул:
— Тише ты!
— Что ты на меня шикаешь, владычный кобель! Ишь окольчужился, так, думаешь, тебя и испугались!
Народу все прибывало. К Микуле протиснулись дружки — Иван Васильич Усатой, да Митрий Клочков, да Митрий Завережский.
Иван Васильич сказал Микуле:
— Ты шапку–то подбери. Нечего перед ними без шапки стоять, чаю, ты вечник, а не холоп.
Микула быстро подобрал шапку, хватил ею о колено — пыль стряхнул и, нахлобучив на самые брови, полез к колоколу.
— Вече!
— Вече! Вече! — гудела площадь, но владычные молодцы свое дело знали и первое, что сделали, спустили Микулу с лестницы. Внизу он с размаху ткнулся лицом в костяную мостовую, чешуей коровьих лопаток покрывавшую Ярославово дворище. Поднялся, рукавом вытирая разбитый нос. Погрозил:
— Погодите, попадетесь! — оглянулся на толпу. Люди, хотя и шумели, по народ пришел на площадь мирно, без доспехов, и лезть на копья владычных ребят не приходилось.
Михайло Поновляев понял: дело может кончиться ничем, завопил:
— Коли на то пошло, идемте, други, к святой Софии!
— Дело! — тотчас откликнулся Микула.
— Идем, ребята, к Софии… — зашумели в толпе. Новгородцы повалили через Волховский мост к собору. Там их не ждали. Владычных молодцев не было, а поймать софийского пономаря и заставить его открыть двери на звонницу было проще простого. Пономарь, взбираясь к колоколам, бубнил себе под нос:
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его. Будет мне ужо от владыки. А я чем виноват? Наши дьяволы не посмотрят, что осень и вода холодная, сбросят в Волхов. Пусть уж владыка гневается…
И вот над Новогородом тревожно и гулко поплыл звон главного колокола Софийской звонницы.
Посадник, прибежав к собору, и не пытался уговаривать народ разойтись. Сердиты. Могут и по шее накласть. Кряхтя, полез на телегу, которую вместо степени выкатили на площадь, начал вече. Потом на телегу встал псковский гонец.
Дымом сожженных сел, горячей золой спаленных посадов Пскова и Изборска пахнуло на новгородцев от слов псковитянина.
— Братья, вон солнце у вас за тучку спряталось, — солнце и в самом деле светило сквозь редкую тучу зловещим красноватым светом, — а у нас над Псковом солнце дымом закрыто.
Люди слушали, сурово нахмурясь. Всем было ведомо, что от рыцарского набега и солнце меркнет.
— Мы тут рыцаря одного полонили, — кричал псковитянин с телеги,— поначалу рыцарь заартачился, а как повели его к дыбе, [202] так и пытать не пришлось. Все рассказал, сучий сын! — Псковитянин передохнул, отер платком покрасневшее от натуги лицо. — Рыцарь сказывал, что неспроста немцы полезли на Псков, что–де собирались они ударить по Литве, но пришло послание от папы. Он приказал отнюдь Ольгерда не трогать, а идти воевать Русь. Подумайте об этом, братья новгородцы, рассудите.
На телегу вскочил один из добрых мужей новгородских Захар Давыдович. Был он сед, и через лицо у него проходил красный рубец — старый след немецкого меча. Захар поклонился народу и загудел басом:
— У Ольгерда ныне в Литве зять его Михайло сидит, его из Твери погнали, так ныне не иначе они с Ольгердом на Москву собираются. А давно ли нижегородцы набег орды Булак–Темировой отбили! Смотри, Господин Великий Новгород, как дело оборачивается, со всех сторон на Русь вороги лезут. Нынче на Псков пошли, завтра и до Нового города доберутся, коли мы Пскову не поможем.
Площадь на эти слова откликнулась грозным гулом.
Бояре пришли на вече поодиночке, а сейчас, собравшись у Корсунских врат Софийского собора, они встревоженно перешептывались между собой. Вчера Совет господ решил помощи Пскову не давать, а на площади дело оборачивалось иначе.
Слушая, что кричали на вече, Василий Данилыч только вздыхал. Прошли времена, когда Юрку Хромого можно было вытолкнуть на степень. От рук отбился парень, поумнел. Придется самому кричать. Боярин протолкался вперед, кряхтя, залез на телегу, набросился на Захара Давыдовича:
— Чего зря народ с толку сбиваешь, Захар? Отколь тебе ведомо, что Ольгерд на Москву пойдет? Да и опять же не на нас — на Москву. А Булак–Темира в реке Пьяне утопили, так что и поминать его нечего! Я по–иному скажу. Двадцать лет тому назад господ псковичей гордость обуяла, не захотел Псков быть младшим братом Великому Новгороду. Мы тому не перечили. Хотят псковичи жить по своей воле, быть по сему. И договор написали, и посадник и владыка тот договор от имени Новгорода скрепили. Что ж ныне Псков к нам лезет? Помогите! Как бы не так! Мы псковичам ответим: «Не плюй в колодец: пригодится воды напиться»… [203]
— О каком колодце толкуешь, Василий Данилыч, — звонко, закричала Малаша, — не о том ли московском, ради которого ты псковитянина Луку полонил и пытаешь?
Василий Данилыч даже поперхнулся, но быстро оправился, взревел:
— Где это видано, чтоб гулящие бабы да с бояр ответа спрашивали? — обругал Малашу срамным словом.
Но тут на телегу полез Юрий Хромый. Давно так близко не глядел Юрий в хорьи глаза Василия Данилыча. Прямо в упор Юрий спросил:
— А это где видано, чтоб перед вечем душой кривить? А ты кривишь, боярин Василий! Малаша правду сказала, ты лаяться начал. Брехней правды не закроешь! — Отвернувшись от Василия Данилыча, Юрий коротко рассказал вечу о его разбое. Василий Данилыч еле сдержался, чтобы не всадить нож в спину Хромому, но, хотя и трясло боярина от бешенства, с собой совладал и за нож хвататься поостерегся.
А Юрий кончил вопросом:
— Будешь ли ты, Господин Великий Новгород, слушать советы того, кто корысти ради на такое воровство пошел?
Захар Давыдович опять по–молодому вскочил на телегу, толкнул Василия Данилыча: уйди, пока цел! Крикнул:
— Аль мы малодушнее дедов наших, что били рыцарей под знаменами Александра Невского? Аль мечи у нас щербаты? Аль броню ржа съела? Быть походу!
— Быть походу! Посадник, пиши приговор! — взревел народ. Никто не посмел пойти против вечевого слова, никто не захотел, чтоб его в Волхов бросили. Бояре молчали. Приговор написали, народ с шумом повалил по домам, собираться в поход. Черный люд был доволен: «Утерли нонче нос боярам. Не часто так бывает. Здорово!»
Вдруг Юрий Хромый, все еще стоявший на телеге, крикнул:
— Эй! Новгородцы, а о мастере Луке забыли!
— Вишь, куцая память, на самом деле забыли!
— Вали, ребята, на двор к Василию Данилычу.
— Боярин гостям, чай, рад!..
Под напором толпы дубовые ворота боярской усадьбы рухнули. В окна терема полетели камни. Заморские стекла брызнули на солнце осколками. Никто из боярской челяди и не пытался сопротивляться, один только сын боярина выскочил на крыльцо с обнаженным мечом, но Василий Данилыч схватил сына за плечи, потащил внутрь.
— Опомнись, Иван, брось меч. Разорвут!
13. КОНИ
Василий Данилыч ходил по разгромленным палатам, беззвучно всхлипывал, грозил кулаком. «Ладно, Юрка, кому–кому, а тебе, хромому псу, я этот разор припомню». Спустился вниз в опочивальню. Посмотрел на клочья ковра, висевшего на стене, покачал головой. «Дурни! Дурни! Надо же было ковер ножами пороть. Уволоки они его, не так было бы обидно».
Боярин сел в кресло, каким–то чудом уцелевшее от погрома, прикрикнул на ходившего за ним следом дворецкого.
— Ишь, стервец, развздыхался! Подумаешь, и впрямь ему боярского добра жалко.
Боярин оперся локтями на подлокотники кресла, сжал голову ладонями. За спиной опять осторожно вздохнул дворецкий. Но вздохами делу не поможешь. Боярин упрямо повторил себе: «Надо что–то сейчас придумать. Надо как–то выпутаться из беды. Надо! Надо!» Но в башке гудело, как в пустой корчаге. И ничего не придумывалось. Долго сидел так Василий Данилыч, уставясь глазами в одну точку, и ничего не видел, кроме каких–то пестрых, черно–белых осколков. Боярин с трудом понял, что это растоптанные шахматы из драгоценного рыбьего зуба, [204] вывезенные с берегов Студеного моря. Шевельнув осколки носком сафьянового [205] сапога, боярин пробормотал:
— Все вдребезги! — И тут заметил ребристую, затейливую фигурку черного коня. Василий Данилыч кивнул дворецкому: — Подними.
Взяв поданного ему коня, боярин держал его на вытянутой руке и даже голову отклонил на спинку кресла, стараясь разглядеть своими стариковскими дальнозоркими глазами, нет ли где изъяна. Но конь был цел. Боярин тяжело поднялся с кресла и увидел второго коня, белого, откатившегося в сторону. Василий Данилыч сам проворно наклонился, схватил коня, повертел его в пальцах. «И этот цел!» Два коня — черный и белый — из всей игры. Зажав обоих коней в кулак, боярин сделал несколько шагов к двери, потом круто повернулся и рявкнул на дворецкого:
— Вздыхаешь?! Что толку от твоих вздохов? Позови ко мне Ивана и Прокопия Киева. Чтоб единым духом были здесь…
Едва сын и Прокопий переступили порог, боярин сказал:
— За этот разор заплатят мне немцы и литовцы! Может, оно и к лучшему, что Луку новгородцы вчера освободили, чтоб им, станишникам, околеть. Чует мое сердце, от Луки мы все равно ничего не добились бы. А ныне, когда мастер Лука на воле, будем немцев и Ольгерда на живца ловить. Ты, Прокопий, поедешь к рыцарям, ты, Иван, в Литву. Скажите там, что–де в Кремле московском водяной тайник сделан, что строитель его Лукашка–псковитянин. Пусть они Луку хошь из–под земли выроют и тайну добудут. Скажите там, дескать, Василий Данилыч и сам бы ее добыл, да погромили его, а посему пусть рыцари и Ольгерд заплатят. Да имя мастера не сболтните, пока деньги в кошель не положите! — Боярин стукнул обоими кулаками по подлокотникам: — Не продешевите! — В каждом кулаке у него было по коню. — Ты, Иван, возьми белого коня, того, что Соколом кличут. Ты, Прокопий, поедешь на Диве.
Прокопий переспросил:
— На Диве? Какая она из себя, я ее что–то не припомню.
— Вороная кобыла, — ответил Василий Данилыч, усмехаясь своим мыслям. — Не сомневайся, Прокопий, стрелой помчишься. Дива — конь резвый.
14. ХОД КОНЕМ
— Отец Сергий, к тебе.
— Кто?
— Не ведаю. Прискакал какой–то, просится.
— Коли так, зови его.
Послушник вышел. Вскоре в келью к игумену вошел человек. Лицо его темное от грязи, было плохо различимо.
— Ты кто? — спросил Сергий, вглядываясь.
— О том после, отец. Прискакал я издалече. Великое сомнение на душе у меня. Разреши его.
— Ты садись, — Сергий указал ему на лавку. Тот сел. Было хорошо вытянуть ноги, прислониться к стене, почувствовать лопатками неровности бревен.
— Слушаю тебя, сыне.
Человек встрепенулся:
— Не обессудь, отец, ежели неладно скажу о духовных людях. У троих попов я был со своей докукой. Как сговорились они. Все по книгам да по книгам, а в суть не вникают. В народе говорят, ты — не в пример другим попам — за чужие писания не цепляешься, сам решаешь.
Сергий протестующе отмахнулся, но человек не дал ему рта раскрыть, торопливо спросил:
— Скажи, приказ отца нарушить — велик грех?
— Грех, конечно, велик. Но каков приказ.
— О том не скажу! — резко ответил незнакомец.
— А я и не спрашиваю. Рассуди сам со своей совестью.
Человек, потупясь, молчал. Сергий сказал мягко:
— На злое дело послал тебя отец?
— Отколь ты знаешь? — вскинулся пришелец.
— Догадаться не мудрено.
— Может, ты знаешь, на какое дело послал меня отец? — В словах пришельца сквозил суеверный страх.
— Что ты! Отколь мне знать?
— Ну так я тебе скажу. Скажу не все, а лишь то, что можно. Дело то кровавое. — Пришелец провел рукой по лицу, поднялся с лавки. — Знаешь ли ты, отец, как шахматный конь ходит? Вперед и наискось. Вот и я. Поскакал прямо приказ отца исполнять, да раздумался, да и свернул наискось. К тебе и попал.
— Ты, милый человек, притчи оставь. Говори суть.
Пришелец задумался, потом кивнул:
— Будь по–твоему. Есть человек. Знает он тайну — ключ к одному русскому граду. Пытали его — промолчал. Теперь вырвался он на волю. Вот и послан я за рубеж. Врагов на его след натравить. Захватят его, замучат. А может, и тайну вырвут. Что тогда будет? Вороги кровью зальют град. Пламя пожрет труды людские. Живых в рабство!
Сергий не раздумывал над ответом. Шагнув вперед, он порывисто схватил человека за плечи.
— Нашел над чем голову ломать! Нашел грех! — Коротко, взволнованно передохнул. Потом приказал: — Скачи во град тот. Предупреди. Спеши. Не одного тебя могли послать.
— Уж послали, отче!
— Скачи!
Пришелец пошел к двери. На пороге оглянулся.
— Полегчало у меня на душе. — Хотел выйти, но игумен остановил его. Подойдя вплотную, он заглянул человеку в глаза, сказал негромко:
— Слушай, не спрашиваю, что за град, не пытаю. Но видел я, как прискакал ты. Конь у тебя заморен. Обожди.
Сергий подошел к двери, приоткрыл ее, приказал послушнику:
— Ко мне отца ключаря!
Немного времени спустя в келью вошел отец ключарь. Был он поджар и костляв, на обтянутом худом лице бегали маленькие, острые глазки.
— Вот что, отец, — сказал Сергий, — дай этому человеку самого резвого коня, что есть в монастыре.
Монах пожевал тонкими кривыми губами. Редкие усы и борода клином не могли закрыть их.
— Нет у нас таких коней, отец игумен, ты в Москву, смиренства ради, пешой ходишь, а мы люди махонькие, нам не пристало, да и некуда на конях скакать.
— Как так нет коней? Я на конюшне добрых коней видел!
«Ничего–то ты, отец игумен, не ведаешь, — ехидно ухмыляясь, подумал отец ключарь, — вместо того, чтобы о царях ордынских молиться, ты крамолу супротив них сеешь. «Русь, Русь!..» — только от тебя и слышно, где же тебе в монастырских конях разбираться. Так я и дам какому–то прощелыге лучшего монастырского коня! Жди!» Но сказал совсем не то, что думал:
— То кони рабочие, тяжелые, на них далеко не уедешь.
Игумен задумался, потом хмуро приказал:
— Коли так, возьми доброго коня в деревне.
— Возьму, отец Сергий, тотчас же за конем пошлю.
Уходя из кельи, монах не утерпел, сказал:
— Видишь, отец игумен, как ладно получается. Дал нам князь деревеньку, а ты отказывался да на меня серчал, ан, глядь, и тебе деревенька пригодилась. Коня–то у мужиков велел забрать.
Сергий нахмурился:
— Иди, отец ключарь, и приведи коня, а что с деревенькой у тебя ладно получается — не думай, что я того не знаю. Три шкуры с мужиков дерешь.
15. КНЯЗЬ МИХАЙЛО
Последние ржавые намокшие листья, подхваченные ветром, низко кружились над землей, липли к отсыревшим доспехам, устилали обочины дороги и тонули в дорожной грязи, затоптанные конскими подковами. Этой ненастной осенней порой, когда хмурь и непогодь разгулялись над разоренным усобицей Тверским княжеством, князь Михайло возвращался из Литвы во главе полков, данных ему Ольгердом. Своих ратей у Михайлы Александровича была самая малость. Поход, хотя и без боев, был тяжким. Деревни спалены, а где и целы, так обезлюдели. Ни обсушиться, ни передохнуть. Урожай загублен. Рожь или потравлена, или осыпалась на корню, так и не дождавшись серпа. Кое–где навстречу войску из лесов выходили ободранные, отощавшие с голодухи люди, падали на колени прямо в грязь, молили о помощи. Но рати шли мимо. Где там помогать, у самих припаса было в обрез. К князю Михайле и не подступиться — ехал чернее тучи, глядя на это разорение. Не то что тверичи, но и литовские воеводы остерегались яростного нрава князя, а казалось бы, чего литовцам страшиться — шли сажать его на Тверской стол. Однако нашелся человек, не испугавшийся княжей свирепости. Было то в двух днях пути от Твери. Ломая завалы валежника, на дорогу выбрался косматый старик, стал на пути княжого коня. Посмотрел вдаль, навстречу войску. Медленно ползла темная змея рати, извиваясь по изгибам дороги, то скрываясь в перелесках, то появляясь на пустых побуревших прогалинах, то видимая сквозь сизую, по–осеннему прозрачную поросль кустарника, над которой там и тут поднимались темно–зеленые дремучие ели. А ветер все так же нес хлопья листьев, рябил воду в дорожных лужах.
Старик стоял, тяжело опершись обеими руками на суковатый посох. Одет он был совсем плохо. Почерневшая, прокопченная у лесных костров рубаха во многих местах разодрана. В прорехи синело изможденное тело. Дед, видимо, уже давно голодал, был он — кожа да кости, щеки провалились, лицо испитое, помертвелое, только глаза горели живым огнем.
Наехав на него, князь невольно остановил коня.
— Чего тебе, старик?
Дед медленно снял шапку, низко, с кряхтеньем поклонился, с трудом разогнул поясницу, выпрямился. Оказался он росту немалого и, несмотря на худобу, широк в плечах. Ответил тихо, с хрипотцой.
— Мне–то для себя ничего не нужно, я свое отжил и помирать собрался, а потому и вышел к тебе на дорогу, княже. Люди перед тобой трепещут, ибо человек ты лютый, и сердце у тя, аки львиное. [206]
Князю по душе пришлись такие слова, он хмуро, но со вниманием посмотрел на старика, а тот продолжал:
— Не обессудь, княже, правду–матку резать буду. Судят тя, Михайло Александрович, в народе, а некоторые и проклинают. Затеял ты усобицу.
— Не я ее затеял! — отозвался князь. — Дядюшка Василий Михайлович всему виной. Не сиделось ему в Кашине.
— Обожди, княже. Василия Михайловича ежели спросить, он, поди–ко, на тя сваливать будет. Не в том суть! Усобица — княжий грех, старинный, кровавый и для народа привычный. Не за нее проклинают тя. Почто сбежал в Литву, почто вотчину свою бросил на разграбление?
— Твое ли рабье дело у князя отчета спрашивать? — Князь прищурился, говорил с издевкой и чуть кольнул коня шпорой. Но старик тонкими, иссохшими пальцами с трудом, но все же цепко ухватил коня под уздцы.
— Выслушай меня, княже, не гневись. Моими устами народ говорит с тобой. — Старик вытянул худую, жилистую шею и тихо, с оглядкой, чтоб княжьи люди его слов не услыхали, прошептал: — Винись, княже, перед Москвой.
Князь даже в лице изменился. Хотел что–то сказать, крикнуть, но старик все и без слов понял и повторил твердо:
— Есть на тебе вина аль нет, все одно винись! Ибо сил у тя нет, чтоб с Москвой сладить. С Литвой али без нее, а быть Твери битой! Лучше мирись!
Князь несколько мгновений еще сдерживал гнев, потом, всадив шпоры в конские бока, сшиб старика и, не оглянувшись, рванулся вперед.
С опаской косясь на князя, воины объезжали распростертое в грязи тело. Страшен был княжий гнев, но затоптать старика люди все–таки не могли.
16. В ТВЕРИ
Холодный дождь шел всю ночь. Не утих он и к утру. На лужах под ударами тяжелых студеных капель вскакивали пузыри.
«К ненастью!» — подумал, глядя на них, князь, и на душе стало еще пасмурней.
Вода в лужах черная от гари, густо покрывшей землю сожженного Тверского посада. Вокруг развалины. Голые печные трубы, черные стволы опаленных берез, груды покореженного огнем скарба. Но вот из–за развалин стали видны такие же черные, кое–где обгорелые стены Твери. Князь, не отрываясь, глядел на следы осады. Кровля на стенах и башнях пробита, а местами и вовсе снесена, торчат обугленные стропила. На бревнах стен застывшие потёки смолы. Врата избиты местами в щепу.
«Неужели не устояли?»
Медленно, со скрежетом в поврежденных петлях ворота открылись. Князь не дал выйти навстречу защитникам, помчался сам. Под сводом ворот стоял воевода. Конь фыркнул, наехав на него, заплясал на месте. Воевода обеими руками снял шапку:
— Будь здрав, князь Михайло Александрович! Весь град радуется, тебя встречая.
— Не пристало, ныне радоваться, — глухо откликнулся князь. — От Твери одни уголья остались!
Воевода ответил обиженно:
— Не Тверь спалили — посад. В том беды не чаю. Людишки зиму и в землянках перебьются, а если кто и помрет от хвори да сырости, на то божья воля. А град мы обороняли, животов не жалея. Град мы почти что отстояли.
— Как почти? — вздрогнул князь. Нагляделся он на разгром своего княжества и теперь ждал худа повсюду.
— А как же. Ни дядюшку твово Василия Михайловича, ни двоюродного братца князя Ерему мы во град не пустили. Только княгинь, — ответил воевода.
— Каких княгинь?
— Тетушку твою княгиню Елену да Еремееву княгиню со бояры кашинскими пришлось в Тверь пустить. На том князья Василий да Еремей только и согласились с Твери осаду снять.
Михайло Александрович нагнулся к нему с седла, сам не веря удаче, спросил сдавленным голосом:
— Где же они?
— Бояры по дворам, а княгини в твоих хоромах, — ответил воевода и улыбнулся. Знал хитрец, чем угодить князю.
Все тем же не своим голосом князь приказал:
— Бояр перевязать! Немедля! — И, хлестнув коня, поскакал к княжескому двору. У красного крыльца соскочил с коня, взбежал наверх, распахнул двери, стремительно вошел в сени.
Там его ждали. Толпилась челядь. Много было не знакомых князю людей. Он понял: кашинцы. Не задерживаясь, князь пробежал мимо в женскую половину. Без стука распахнул дверь в опочивальню. С лавок испуганно вскочили обе княгини.
— Рад видеть вас во Твери! Тебя, тетушка Елена, и тебя, сестрица. — Эти приветливые слова были сказаны князем так зловеще, что обе княгини побледнели. — Не прогневайтесь, княгини, запру вас в тереме, а то, не ровен час, что случится, мне с Василием Михайловичем да с Еремеем Костянтиновичем и не разделаться. — И, низко, низко кланяясь, вложив в этот поклон все свое торжество над противниками, князь Михайло добавил: — Бояр ваших я велел перевязать, не прогневайтесь!
17. НА РАСПУТЬЕ
«Михайло Александрович перенял у князя Ольгерда повадку, — толковали меж собой воеводы, — сказал: «Через два дни быть походу!» А куда пойдем — не поведал». Но воеводы ошибались. Не в Ольгердовой повадке было дело. Просто Михайло Александрович и сам не знал, куда вести рати. На Москву иль на Кашин?
Отпустив воевод, князь приказал позвать к себе Ивана Вельяминова, и, пока за ним бегали, Михайло Александрович так глубоко задумался, что и не заметил его прихода. Иван стоял у порога, мял шапку, потихоньку покашливал, а князь все сидел, положив локти на стол и медленно поворачивая в пальцах гусиное перо.
«На Москву иль на Кашин?»
Князь понимал, что только удар по Москве решит спор, но Москва, Москва — каменный орешек, разгрызешь ли его? Вот и сиди и думай, а боярам велел к походу быть готовыми, и сие правильно, ибо сидеть в полуразрушенной Твери, давать врагам время собраться с силами — уже совсем не разумно.
Князь наконец поднял глаза, увидел Вельяминова и строго нахмурился: никто не должен видеть раздумья князя!
— Разведал?
Под этим грозным окликом Иван льстиво согнулся, сделал три шага к столу и зашептал скороговоркой:
— Дядюшка твой, князь Василий, в великом страхе заперся в Кашине. Князь Ерема метался по уделу, собирал рати, но сил собрал мало. Ныне заперся у себя в Дорогобуже. [207] На рубеже дела такие: новогородцы в силе тяжкой пошли на выручку Пскову. Полки ведет муж храбрый и испытанный Захар сын Давыдов. Немцы с Новгородом и Псковом сцепились накрепко, а тем временем Ольгерд Гедеминович послал рать ко граду Ржеве и, по слухам, взял его, а сын его, Андрей Ольгердович, князь Полоцкий, повоевал Ховрич да Родень. [208] На то не взирая, Дмитрий Иванович собирает полки в Москву, а Ржеву, да Ховрич, да Родень выручать не спешит, ибо тебя, княже, поджидает и опасается…
— Ну! Ну! Этого ты не знаешь! — оборвал разболтавшегося Вельяминова князь. — Ждет меня Дмитрий Иванович аль нет — тебе неведомо. Иди!
Когда обескураженный Вельяминов вышел, князь Михайло снова взял перо. Хотел писать письмо Ольгерду, звать с двух сторон ударить по Москве, но перо так и осталось сухим. Чего писать трудиться, когда и так все ясно: Ольгерд на Москву сейчас не пойдет. Вишь, он задирает по мелочам, воюет пограничные грады, выманивая московские рати из каменного кремля. Но Ванька Вельяминов, видать, прав, зря его оборвал. Михайло Александрович отбросил перо, встал, вышел на крыльцо. Сырой ветер кинул в лицо князю несколько капель. Князь посмотрел на небо. Ни просвета! Недаром пузыри на лужах были. Вёдра не жди. А дороги, поди, совсем раскисли.
Сам того не замечая, князь скоблил ногтем зеленую набухшую влагой плесень, которой зарос резной столбик, поддерживающий крышу когда–то нарядного, а теперь обветшалого крыльца.
— Ишь, сырость какая, — пробормотал князь, взглянув на плесень, набившуюся под ноготь. — Дороги раскисли, ну да как–нибудь доберемся. Идти недалече, — князь вздохнул. Видимо, он все же решил, куда ударить, но решением своим вряд ли был доволен.
18. ПОД СЕЛОМ АНДРЕЕВСКИМ
Довелось малой птахе — Бориске — в больших птицах полетать. Князь Михайло, собираясь в поход, сказал ему:
— Верности твоей ради поручаю стеречь кашинских и дорогобужских бояр. Будет у тебя под началом тридцать литовцев.
У Бориски от этакой чести голова закружилась. Поклонился князю в ноги, но князя Михайлу этим не пронял. Не размяк он, не улыбнулся. Пригрозил:
— Смотри! Хоть единого боярина проворонишь, не сдобровать тебе!
Сейчас бояре тесной кучкой сидели на обочине дороги. Бориско с коня зорко поглядывал, чтоб литовцы, стоявшие на страже, не зевали, чтоб бояре ни с кем и никак общаться не могли. Но, кажется, бояре и не замышляли крамолы, [209] а больше смотрели на свои ноги. Далеко ли в сафьяновых сапожках уйдешь по такой осенней распутице, а их погнали в поход, в чем в Твери захватили, и теперь бояре шли босы. Лаптей и тех не выпросили они у Михайлы Александровича.
Сегодня Бориско был милостив — позволил разложить костерок и, поглядывая, как жмутся к огню бояре, ухмылялся. Голова кружилась у Бориски от спеси. Вдруг Бориско сделался строгим — и морщины на лоб напустил, и глаза сощурил. Таким он видел князя Михайлу в гневе и старательно подражал ему. Получалось похоже. Бориско в это твердо верил, хотя, правду сказать, никто, кроме его самого, этого не замечал.
От костра к Бориске шел боярин. Бориско пуще и пуще хмурился. Должно быть, получилось страшно — издалека боярин стащил шапку и, кланяясь, сверкнул мокрой лысиной.
— Борис Пахомыч, — начал боярин, но закашлялся, — ты не морил бы людей, Борис Пахомыч, гнал бы нас дальше. Село — вот оно. Все по избам нам было бы теплее. Что ж людям в поле мерзнуть?
— Как же, — подбоченился Бориско, — так для вас избы и припасены.
— Авось где уголок и сыщется, село–то большое.
— Отколь тебе знать, какое село, до него не дойдя?
— Как не знать, Борис Пахомыч, ведь это вотчина [210] моя. Зовется селом Андреевским. Село большое, и от Кашина рукой подать.
Бориско вдруг заорал, поднимая плеть:
— Проболтался, лысый пес! Думаешь, в вотчину попадешь, выкрутишься. Не бывать по–твоему. Я теперь и селом вас не погоню. Стороной обойдете. Иди! Чего стоишь? А то… — Бориско не договорил. За спиной знакомым лешачьим басом захохотал кто–то. Парень круто повернулся в седле и обомлел.
— Фома!
— Он самый! — Фома ловким, сильным прыжком перебросил свое могучее тело через широкую придорожную канаву и принялся кланяться: — Здравствуй, воевода новоявленный Борис сын Пахомов.
Похоже, что в черной Фомкиной бородище ухмылка спряталась, да разве в такой дремучей роще ее углядишь. А Фома продолжал:
— Вот и тебе довелось над людьми командовать. Помнишь, на меня забижался, когда я тебя камни возить заставлял да из кустов коленкой выпроваживал? Только, воевода, я так, — Фома кивнул на бояр, — я так людей не мучил.
«Опять воеводой обозвал. Явная издевка!» — думал Бориско, пытаясь напустить на себя строгость. Но хмурый Борискин вид Фому не напугал, а парня вдруг как осенило: «Фомка, москвич, враг — гуляет здесь, будто дома, да еще посмеивается».
Бориско заулыбался как можно шире, медленно подъехал к Фоме и внезапно схватил его за ворот, заорал:
— Люди, ко мне! Держи вора!
Фома, будто невзначай, будто легонько, толкнул плечом Борискиного коня, да так, что тот всхрапнул и осел на задние ноги. Бориско невольно выпустил ворот Фомы.
— Еще раз руку протянешь, с коня стащу и в канаве утоплю, а допреж рыло те в кровь разобью! Аль забыл? — и Фома показал Бориске свой богатырский кулачище. Обернулся к окружавшим его воинам: — Вы чего рты поразевали? Оглохли? — кивнул на село.
Действительно, оттуда несся веселый, праздничный перезвон.
Воины переглянулись в недоумении, а Фома им наставительно:
— Вам, дурням, чай, и невдомек, с чего это пономарь на колокольне в будний день старается? Князь Михайло Тверской с дядюшкой своим князем Василием замирился. Походу конец и усобице конец! Договор промеж них написан, и послы московские тот договор сегодня утвердили. Только… — Фома взглянул на пленников, — нечего делать, бояре, пришлось князю Василию в том договоре звать князя Михайлу великим князем Тверским. Видно, и вам тверскими боярами не суждено быть!
Скорчил постную рожу, вздохнул, будто и вправду сокрушенно. Но бояре того и не заметили. Зашумели все разом. Лысый боярин сразу забыл, как он перед Бориской без шапки стоял и по отечеству парня величал. Сейчас он вылез на дорогу и кричал хрипло, простуженно и радостно:
— Добро пожаловать, бояре, в село. Отогреемся!
Бояре полезли через канаву, бодро зашлепали по грязи к селу.
— Твои гости! Твои гости, боярин Матвей.
А на бревнышке около покинутого боярами костра присел Фомка и, поглядывая на Бориску, фыркнул:
— Скреби, скреби затылок–то! Кончилось, парень, твое воеводство!
Вдруг Бориско вспомнил угрозу князя Михайлы, сорвался с места, закричал литовцам:
— Не отставай от бояр. В селе разберемся, а пока держи их под караулом! — Погнал коня в деревню. Там, действительно, был праздник.
На радостях, что ли, но Бориску сразу допустили до князя Михайлы. Озираясь на сидевшего тут же князя Василия Кашинского, Бориско путанно рассказал о встрече с Фомой.
— Литовского караула я без твоего приказа снять не посмел, — кончил он свой рассказ.
Михайло Александрович все выслушал до конца, потом обратился к князю Василию:
— Что, дядюшка, боярин Матвей богат? У него, чаю, поместий не одно село Андреевское?
Князь Василий утвердительно качнул головой.
— Вот и ладно, — кивнул на Бориску: — Вишь, дядюшка, какие у меня слуги верные? Не наградить такого нельзя, — продолжал Михайло Александрович. — Хочу его тиуном в деревеньку посадить, а где ее возьмешь, деревеньку–то, коли вы с братцем Еремой все как есть деревни в Тверском княжестве опустошили. Так я, дядюшка, возьму сельцо Андреевское себе и посажу сюда Бориску тиуном, пусть он княжое добро блюдет да и сам жиреет. Боярину Матвею убыток, ну на то и война.
Василий Михайлович задумался: «Под самый Кашин сажает князь Михайло своего человека». Но спорить не посмел. Заставил себя улыбнуться, вымолвил:
— Будь по–твоему, Михайло Александрович. Перечить тебе не стану.
— Вот и ладно, — сказал Михайло Александрович примирительно. — Иди–ка, Борисушка, принимай бояр в гости. Да смотри не скупись. Ныне ты богат.
Будто хмельной, вышел Бориско встречать бояр.
«Село! Целое село с мужиками, с угодьями, с хоромами отдал мне князь!»
19. МИР И ЛЮБОВЬ КНЯЖЕСКИЕ
Расплавленный воск, сбегая по свече, повисал тяжелой прозрачной каплей, готовой сорваться и упасть, но в последнее мгновение капля мутнела, застывая. На свече медленно росла восковая сосулька.
— Ишь сколько воску зря пропадает, — ворчал поп Митяй, поглядывая на свечу. В черных, пристальных глазах попа блестело по яркой свечечке.
Писец только вздыхал. Совсем житья не стало от попа. Ворчит и ворчит.
— Долго ты там скрипеть будешь? Готово, что ли? Пиши?
«…Месяца октября 27 дня князь Михайло Александрович Тверской прииде из Литвы со своей и литовской ратями и княгинь Васильеву и Еремееву и бояр их всех поимал во граде Твери и пошел на Кашин. В селе Андреевском послы князя Василия Кашинского встретили князя Михайлу, и тамо господь бог утишил ярость его и милость возложил на сердце его. Мир и любовь сотвори он в том месте с дядею князем Василием Михайловичем Кашинским. И такоже князь Еремей Костянтиныч прииде и взял мир со князем Тверским. И бысть мир и любовь посреди их великия…»
Писец с хрустом сломал перо.
— Ты это что же затеял? — накинулся на него Митяй.
— Перо такого не пишет. Сам подумай, отец Митяй, статочное ли дело так писать. Ну помирились князья, что ж с того? Ребятам ясно: у Твери нет сил на Москву идти, а в Москве, на Орду и Ольгерда оглядываясь, по Твери ударить опасаются, но чтоб любовь меж князьями была великая… — писец только руками развел.
— Пиши, что приказано!
— Ну нет, отец Митяй! Русские летописи я читывал. Нет такого обычая на Руси, чтобы в летопись ложь писать.
Митяй сверкнул на писца гневным взглядом, но тот глаз не опустил, только побледнел. Митяй устало махнул рукой:
— Уходи!
Писец поклонился и вышел. Митяй поднял изломанное перо, долго его затачивал, сопел от усердия, а сам думал про писца: «Дерзок стал. С того самого часа, как я лишнее сболтнул, так у него ни страха, ни смирения. Ладно, дай срок — счеты я с тобой сведу, додерзишься!»
Митяй сел поудобнее, подвинул к себе летопись, и, хотя где–то в глубине души шевелилась мыслишка, что писец по сути дела прав, поп все же обмакнул перо и упрямо вписал в летопись елейные слова о мире и любви княжеской.
Аккуратно отложив перо, Митяй хотел посыпать еще не высохшую надпись песком, но раздумал — песок хоть и сушит, но и смазать им надпись больно просто. Митяй только подул на лист и, дождавшись, когда все высохло, закрыл летопись, зевнул, перекрестил рот. Медленно поднялся с лавки, не то чтобы у попа сил не было, но к важной медлительности он приучил себя уже давно: от людишек так больше почета. Надев добротную шубу, надвинув шапку поглубже, поп дунул на свечу и вышел на крыльцо.
Над Москвой чуть брезжил холодный зимний рассвет. По насту поземка мела сухую снежную пыль. Митяй спускался с крыльца, когда из–за Архангельского собора вынырнул возок, крытый рогожей. Тройка разномастных коней с трудом тащила его.
— Кого это черт несет в такую рань? — пробормотал поп.
Возок тем временем подъехал к крыльцу. Из возка полез человек, укутанный в тяжелый бараний тулуп. Пока человек откидывал стоявший выше головы воротник и отдирал сосульки с усов, Митяй вглядывался в него и глазам своим не верил. В простом мужичьем тулупе стоял перед ним князь Ерема. Заметив попа, он пошел к нему навстречу.
— Ты ли это, князь Еремей Костянтинович? Почто на Москву пожаловал? — приветствовал его Митяй.
Лицо князя покривилось, но улыбки так и не вышло. Шумно вздохнув, он сказал:
— Суди меня как хочешь, отец Митяй, но сложил я с себя крестное целование, [211] данное князю Тверскому, и ныне бежал в Москву. Буду бить челом великому князю Дмитрию Ивановичу, ибо терпеть обиды и насилия князя Михайлы нет больше мочи.
20. ПСКОВИТЯНИН
Еще до заморозков, до желтых листьев вернулся Лука во Псков. Пришел он вместе с новгородскими полками, вел их на рыцарей храбрый муж Захар Давыдович.
Новгородцы ударили с тыла, псковичи сделали вылазку, зажали захватчиков с двух сторон, погнали от Пскова прочь.
Лука, как вошел во Псков, так, не задерживаясь в Кремле, поспешил в Завеличье. Весь посад за рекой Великой лежал одним сплошным пожарищем. Лука все убыстрял шаг, потом побежал. Сердце колотилось в груди, ноги подкашивались, старик задыхался и все же бежал из последних сил. Вот знакомая березка, колодец… Лука стал, не узнавая родного места, не веря своим глазам. Обгорелый пустырь! Печь и та обрушилась!
Долго стоял на пепелище старый мастер, будто окаменел. Слабо моросил дождь. Мелкие капли запутались у него в волосах, покрыв голову будто мельчайшим бисером. Шапку Лука потерял, когда бежал сюда.
Надо было пойти к соседям, расспросить, узнать, но мастер не мог сдвинуться с места. Тяжкое предчувствие навалилось на сердце, сковало.
Соседи сами увидели его. Откуда–то сбоку, из землянки выглянула женщина, узнала: «Он! Сосед!» — вылезла наружу, подошла к нему.
— Ты ли это, дедушка Лука? Здравствуй!
Мастер вздрогнул, оглянулся. Несколько мгновений в глазах у него, кроме тоски, ничего не было, потом зрачки дрогнули, ожили, Лука узнал соседку:
— Здравствуй, Аннушка. Скажи, куда мои подевались?
Соседка, глядя себе под ноги, невнятно забормотала. Лука только и понял одно: «не ведаю».
Он схватил ее за руки:
— Анна, не лги! Скажи правду!
Женщина отстранилась, отступила на шаг.
— Не знаю… — Дальше говорить не смогла, закрыла лицо концом платка, всхлипнула.
По одному подходили знакомцы, соседи, окружали Луку. Мастер дико озирался вокруг, не отвечал на приветствия, не узнавал людей, твердил одно:
— Скажите, скажите, куда мои подевались?
На мастера больно было смотреть, но люди, как сговорились, только головами качали да руками разводили, и все наперебой звали к себе:
— Пойдем. Обогрейся, покушай. Не обессудь, сосед, хоромы наши в земле вырыты, а все теплее, чем на дожде мокнуть. Пойдем.
— Где мои? — вместо ответа спрашивал Лука, и люди опускали глаза. Наконец кто–то не выдержал:
— Он, братцы, так–то и ума решиться может. Лучше сказать…
Лука кинулся к говорившему, и тут сразу раздалось несколько голосов:
— Мужайся, Лука!
— Не ты один терпишь. Горе ныне всенародное.
— Схоронили мы твою старуху. Не поглядели рыцари на ее седины, убили.
— А сын?
Соседи опять замолкли. Вдруг сквозь толпу протискался молодой воин.
— Прости, дедушка Лука, молод я, и вылезать с речами впереди старших мне вроде бы и не пристало, да молчать невмоготу. С сыном твоим плечо к плечу стояли мы на псковских стенах, когда вражья стрела угодила ему в грудь.
— В сердце? — упавшим голосом спросил старик.
Парень вздохнул:
— То–то что нет. Двое суток он мучился, пока богу душу отдал.
Парня дернули сзади за кушак.
— Почто говоришь такое?
— Говорю, как надо, — откликнулся он. — О том, что сын твой помер не сразу, а вдосталь смертной муки хлебнул, не кручинься. Зато довелось ему своими очами видеть, как мы последний приступ отбили и телами рыцарей псковский ров завалили. А до того страшно было! Казалось, не устоять Пскову. Не позволил сын твой унести себя со стены. Ему перечить не стали, думали, все равно жизни ему час остался, а он, не ведаю, какие силы в себе нашел, какой огонь горел в душе его, только до победы дожил, а как отбили приступ, он мне и прошептал: «Ну вот и ладно. Теперь и умереть не страшно». Отошел он тихо, спокойно. Ровно бы и муки его отпустили.
Воин говорил негромко, изо всех сил старался, чтоб голос его не дрогнул, но скупые слезы против воли катились у него по щекам. В толпе всхлипывали, сморкались. Женщины плакали, не стыдясь. Воистину горе было всенародным, и каждый не досчитывался кого–нибудь из близких. Только у Луки глаза были сухи, но лучше бы он плакал, а так и поглядеть в лицо ему было тяжко, такая мука была на нем.
Еле волоча ноги, шатаясь, старый мастер подошел к воину, положил руки ему на плечи, тихо молвил:
— Спасибо тебе, сынок… — и пошел прочь.
Никто не посмел остановить его.
21. В ПОХОД
Настал день, когда Лука с высокого седла взглянул под темные своды Смердьих ворот. За воротами дорога, выйдя из Псковского Кремля, круто шла вниз к реке Великой. Сверху хорошо было видно, как полки новгородцев и псковичей вереницами тянулись по льду, поднимались на тот берег, где в Завеличье, среди занесенного снегом пепелища, там и тут желтели свежим деревом срубы новых изб.
Вместе с народом Лука выехал из ворот. Оглянулся. В последний раз пристальным взглядом мастера окинул стены и башни.
На потемневшем от времени известняковом плитняке белели следы недавней заделки. Мастер слез с коня, подошел к стене вплотную, стащил рукавицу, положил руку на камень. Здесь после рыцарей осталась глубокая выбоина, ломились захватчики в Смердьи ворота и ушли, не солоно хлебавши. Эту свежетесанную белую плиту положил он сюда своими руками. Сейчас можно вот так стоять у стены и думать: «Хоть вновь приходите, непрошеные гости! Милости просим. Стены Пскова готовы. Смотрите, стенобитные машины не поломайте!»
В это время из ворот вышли новые ряды воинов. Показались стяги новгородские, псковские. Следом ехал Захар Давыдович в богатом боевом доспехе. Шелом новгородского воеводы сверкал золоченым узором. Рядом с ним ехал псковский посадник Пантелей в лихо заломленной высокой собольей шапке. Седая борода посадника снежной волной рассыпалась по алому сукну шубы, Заметив у стены мастера Луку, он повернул к нему.
— Никак и ты, Лука, в поход?
— В поход, — коротко ответил Лука.
— Твое ли это дело! — воскликнул посадник. — Ты и без того потрудился, стены Пскова починил. Весь град у тебя в подручных ходил, пока кремль укрепляли. Баста! В поход идти тебе не след. Вишь, и я дома остаюсь — стар, а мы с тобой сверстники. Молодые и без нас Изборск выручат.
Пантелей говорил участливо, но Лука, слушая посадника, все больше хмурился. Наконец не стерпел, перебил его:
— На добром слове спасибо тебе, Пантелей, но в поход я пойду. Слыхал, как меня рыцари обидели? Душа горит!
Посадник понял Луку, замолк, торопливо отъехал прочь. А зодчий сел на коня и стал спускаться к Великой. И тут–то на скате горы к Луке подъехал Прокопий Киев. Сидел он на какой–то низкорослой лохматой коняге, и потому заглядывать в лицо мастера ему пришлось снизу. Лука не ответил на его приветствие, отвернулся, но Прокопий ехал следом, не отставая. Потом он сказал:
— Не гневайся, мастер. Видел ты меня в Москве верным слугой злодея твоего, боярина Василия, ныне врагами мы с ним расстались.
Лука откликнулся совсем не приветливо:
— Сомнительно что–то. Разбойничали вы вместе.
Прокопий обрадовался даже этому. Закивал головой.
— Истинно вместе! Но когда боярин тебя заточил, я ему поперечить посмел. С той поры меж нами черная кошка пробежала. — Лука только головой покачал, а Прокопий, не давая ему раскрыть рта, заспешил, зачастил:
— Господа новгородцы, когда тебя вызволяли, боярина Василия пощипали малость. Сам ведаешь. Он и задумал свои дела поправить, и, пока Новгород на немцев сбирался, боярин рыцарям целый обоз припасов послал. Ну и угадал, поторговал на славу.
— Вот пес! — вырвалось у Луки.
— Истинно, — опять закивал Прокопий, — истинно пес! Да не о нем речь. Суть в том, что с обозом он меня послал. Вишь, опытнее Прокопия Киева приказчика у него не сыскалось. А я, как проезжал по Псковской земле, поглядел на разорение, что немцы учинили, так у меня сердце кровью и облилось. Вернулся в Новгород, честно перед боярином отчитался, а потом плюнул ему в бороду…
— Ну и что же боярин? — спросил Лука.
— Известно, прогнал, не заплатив ни полушки. Я на то рукой махнул да и подался во Псков, вот и поспел к походу. Только доспех у меня по бедности худ.
Доспех, действительно, на Прокопий был скудный. Кольчужка с ободранным подолом, шлем в рыжих пятнах ржавчины и самодельный кистень — цепь, прикрепленная к грубостроганной рукоятке. На другом конце короткой цепи простая гиря, видимо, добытая в какой–то новгородской лавке. Только и хорош был щит. Большой, прямоугольный, чуть выгнутый. С широкими ременными лямками. Но когда Прокопий повернулся к Луке так, что мастер смог увидеть наружную поверхность щита, он невольно отшатнулся при виде черного рыцарского креста на белом поле. [212]
Прокопий усмехнулся:
— Ты чего?
— Зазорно латинский крыж на щите носить. Брось этот щит, Прокопий.
— Что ты, мастер! Да у меня вся надежа на этот щит. Пока не добуду в бою другого, буду носить этот.
22. ЩИТ КРЕСТОНОСЦА
По снежной равнине прямо на новгородские и псковские полки мчались тяжеловооруженные рыцари. Грозно нарастал железный лязг. Рыцари шли клином.
«Свинья! Свинья!» [213] — как шелест, пронеслось над русскими рядами. Рыцари надвигались. Уже хорошо были видны черные кресты на белых щитах, направленные вперед острия копий и нечеловеческие железные личины вражьих шлемов.
Захар Давыдович оглянулся на своих. Побледневшие, суровые лица.
— Что ж, братья, настал час битвы! — громко сказал он. — Встретим ворогов, как деды наши на Чудском озере их встретили. Тогда тоже немцы на рати Александра Невского свиньей шли. Выходит, не впервой! Не забывай, ребята, главное — строй у них разбить, а там тащи дьяволов с седел. Упадет — с земли не поднимется, доспехи на них тяжелые. — Повернувшись лицом к врагам, воевода вынул меч.
Стремителен удар рыцарской «свиньи»! Сжимается тоскливо сердце, когда в лязге и грохоте накатывается безликий тесно сомкнутый клин панцирной конницы. Но когда сердце опалено праведным гневом, не остается в нем места для страха. Ни один человек русской рати не попятился, не дрогнул, не побежал. Твердо уперев копья в землю, встретили новогородцы врагов, на щиты приняли удар вражьих копий и… не устояли… Первые ряды были смяты и затоптаны подковами тяжелых, бронированных коней.
Тут бы, казалось, и битве конец. Руби бегущих! Ан нет! Никто врагам хребта не кажет, и чем глубже врезалась немецкая «свинья» в русский строй, тем чаще начали опрокидываться рыцари. Теперь длинные копья им только мешали, а мужицкие топоры делали свое дело.
Еще немного, и от немецкого клина ничего не осталось, сражающиеся перемешались. Лука, стоявший в стороне от чела войск, ждал, когда волна сечи дойдет и до его ряда. Наконец прямо перед ним оказался рыцарь. Лука спокойно, деловито встретил щитом рыцарский меч, отступил на шаг и сам обрушил секиру на шлем врага. Рыцарь качнулся, но усидел.
«Эх! Прав был посадник Пантелей, стар я!» — подумал Лука. Рыцарь, видя седую бороду Луки, понял, что сила на его стороне, насел, перестал беречься. Мастер медленно отступал, чувствуя, как гнев охватывает его всего. «Рвануться бы вперед, забыть о расчете! Нельзя!»
На какое–то мгновение рыцарь не закрылся щитом, и Лука, вложив всю силу в удар, влепил ему топором прямо в лоб. Рыцарь опрокинулся, загремел, как пустое ведро.
— Это тебе за сына! За сына! За сына! — кричал Лука, стараясь заглушить шум битвы. По–молодому спрыгнув с седла, мастер кинулся на врага, силившегося подняться и опять и опять опрокидывавшегося под тяжестью доспеха.
Сквозь узкие прорези забрала рыцарь увидел над собой занесенную секиру. Откуда в памяти рыцаря нашлось нужное русское слово, но только оно нашлось.
— Пощада! Пощада! — взвизгнул он не своим голосом.
— А, сволочь, по–нашему заговорил! — рявкнул Лука и рассек–таки шлем врага. Но тут же покатился сам, сбитый с ног нежданным ударом. Кошкой вскочил на ноги и уже без расчета стал отбиваться, не понимая, что удары его неверны, не чувствуя, что силы его оставляют.
«Конец! Щит треснул!» — Лука оглянулся. Вокруг свалка, сеча, треск ударов, вопли раненых. «Выручать некому!» — Лука отшвырнул бесполезный щит и бросился навстречу верной смерти. Ослеп от ярости. Только искры из–под лезвия топора видел. Но где же устоять пешему против конного! Рыцарь сверху ошеломил Луку. Старик рухнул в снег. Рыцарь перегнулся с седла, пытаясь достать его мечом, но кто–то прикрыл Луку щитом, и рыцарь, уже взмахнувший мечом, почему–то не ударил.
Мастер не видел, как на рыцаря налетели двое конников и ему оставалось только спасать свою шкуру.
Лука сел в сугробе. Стирая кровь и снег с лица, он силился понять, что произошло.
Сеча откатилась куда–то в сторону. Над Лукой, улыбаясь, стоял Прокопий Киев.
— Вишь, зодчий, пригодился мой щит тебя прикрыть, а ты его лаял.
Лука на это ничего не ответил, но за него ответил кто–то другой:
— Может, оно и так, но ныне ты, Прокопий, можешь русский щит подобрать. А этот брось.
Прокопий вздрогнул, оглянулся.
— Боярин Гюргий!
— Он самый, — откликнулся Юрий Хромый, подъезжая вплотную к сугробу, где еще сидел Лука. — Аль не приметил, что рыцаря, от которого ты Луку прикрыл, мы с Мишей Поновляевым отогнали?
Прокопий закивал:
— Спасибо. Выручили.
— Ну, ну! Может, выручили, а может, и нет. Ты иди щит себе поищи.
Прокопий покорно пошел прочь.
Оглянувшись на его сгорбленную спину, Лука сказал с укоризной:
— Зря обидел человека, боярин Юрий!
Юрий промолчал, только поглядел вслед Прокопию, но взгляд его не смягчился.
23. ПРОКОПИЙ КИЕВ
Ночь была тихой, морозной. Вызвездило. Сквозь черные ветки берез на темно–синем небе горели Стожары. [214]
Под мерцающим светом звезд, казалось, мерцают и увалы снежных сугробов, меж которыми змеилась еле заметная дорога.
Понуро опустив голову, по дороге тащилась старая кляча, и так же понуро, согнув спину и ежась от холода, на ней сидел человек.
— Стой!
Из–за стволов на дорогу выскочили два воина. Человек покорно остановил свою клячу, взглянул на воинов. Дрожащей рукой стянул с лысой головы шапку, перекрестился:
— Слава богу, к своим попал.
Но воины не спешили признать его своим — человек ехал с заката, с вражьей стороны.
— Почему от немцев едешь?
— От каких немцев, братцы? Немцев далече отогнали. А я заплутался.
— Как ты мог в тех местах, отколь едешь, заплутаться? Как туда попал, коли вот здесь мы самые что ни есть передовые в стороже стоим. Откуда едешь?
— Кабы я знал. Говорю, заплутался.
— Сам кто таков?
— Новгородец. Прокопием Киевом меня люди кличут.
Воины переглянулись. Старший из них, родом псковитянин, спросил другого — новгородца:
— Ты про такого ведаешь?
— В Новом городе точно есть такой. Только сомнительно… — Новогородец посмотрел на потертый тулупчик всадника, покачал головой:— Прокопий Киев боярина Василия Данилыча правая рука, сам он из житьих людей, [215] человек не бедный, а этот, гляди, оборванец.
Всадник, боясь, что его перебьют, зачастил:
— Так, так, так! Все так, добрый человек. Только повздорил я с боярином. Против его воли в поход пошел, он меня за то в разор разорил.
— Все может быть, — согласился новогородец, однако твердо взял под уздцы коня незнакомца. — Все может быть, но в лице мне Прокопий Киев неведом. Новгород велик, всех не упомнишь. Тебя, дядя, опознать надобно.
Всадник с готовностью согласился:
— Надобно! Надобно!
— Знает тебя кто из наших?
— А как же! Чаю, не один, так другой новогородец меня признает. Ведите.
— В том–то и беда для тебя, что у нас в стороже все больше псковитяне.
— Из псковитян меня мастер Лука признает.
— Зодчий!
— Он! Он!
— Ну повезло тебе. Лука–то здесь.
Псковитянин сказал своему подручному:
— Ты, Вася, сведя его, а я на стороже останусь.
За поворотом дороги из–за кустов брызнул красноватый огонь костра. Вокруг на груде еловых лап сидели воины.
— Эй, зодчий!
Навстречу подходившим от костра поднялся мастер Лука.
— Тебе этот человек ведом?
— А как же! Зовут его Прокопием, а прозвище Киев.
Прокопий оглянулся на воина: «Ну, доволен?» — а сам быстро, краем глаза пересчитал людей у костра: «Восемь душ».
Воины потеснились, и гость уселся у огня, протянул к костру скрюченные от холода пальцы, потом облегченно вздохнул и принялся разматывать веревку, которой, вместо кушака, был затянут его тулуп.
Воин, провожавший Прокопия, пошел обратно. Выйдя из–за кустов, он остановился: под березами пусто. Крикнуть не успел; стрела, пущенная почти в упор, разорвала его кольчугу и пробила сердце.
Потом все свершилось по–задуманному. Ничего не подозревавшие русские воины были незаметно окружены врагами. Когда затрещали кусты и немцы, с обнаженными мечами бросились на сидевших, Прокопий быстро вскочил и, прежде чем Лука успел понять его замысел, ударил зодчего в висок. Лука упал замертво.
Русские отбивались упорно и яростно. Сбитый прямо в костер, кнехт [216] взвыл диким голосом. Следом за ним полетел другой. Но силы были слишком неравны. Более тридцати кнехтов и двое рыцарей вскоре перебили всю стражу. После того как последний псковитянин рухнул в снег, Прокопий наклонился над Лукой, ослабил путы и принялся растирать ему лицо снегом.
Зодчий открыл глаза. Чуть алели угли затоптанного костра. Вокруг толпились враги. На корточках перед ним сидел Прокопий. Превозмогая боль, зодчий отвернулся, лишь бы не видеть рожи предателя.
Невысоко над кустами по–прежнему спокойно и ясно горели, переливаясь, разноцветными огнями Стожары. Словно предвидя, что ждет его мрак темницы, Лука жадно смотрел на мерцающие огни звезд, а в уши лезла торопливая речь Прокопия…
— Дурак ты, дурак, зодчий! Волосом сед, а ума нет! Не хотел Василию Данилычу тайну Московского Кремля выдать, тебе же хуже. Юрка тебя в битве выручил, так ты здесь попался. Мы–то с боярином свое взяли, рыцарям тебя продав, а тебе, дай срок, немцы язык развяжут!
24. ПРАВНУК ИЛЬИ МУРОМЦА
Еле держась на ногах, мастер Лука медленно поднимался в узкой щели лестницы, проложенной в толще каменной стены. За спиной вплотную шагали два кнехта, дышали прямо в затылок. Каждый шаг был мучителен, в голове мутилось, и лестница, и стены колыхались. Хотелось ухватиться за неровности валунов, из которых была сложена каменная башня, но рук поднять Лука не мог — вчера их вывернули на дыбе. Старик сам дивился, откуда у него берутся силы, чтобы одолеть эти проклятые два десятка ступеней. Бодрили шаги кнехтов, ибо показать врагам, что силы иссякли, хуже и быть ничего не может. Ну вот, наконец, последние ступени. Щель расширилась. В глубокой полукруглой нише дубовая дверь, поперек ее узорные полосы петель. Один из кнехтов протиснулся вперед, распахнул дверь.
Войдя в мрачную сводчатую залу, мастер в изнеможении остановился. Голова его начала понемногу запрокидываться, так что узкая борода, ставшая за эти дни, проведенные в застенке у рыцарей, совсем белой, задиралась все выше. Наконец затылок коснулся холодного камня. Немного полегчало. Зодчий выпрямился и молча посмотрел на трех рыцарей, сидевших в полутемном конце зала. Тут же сбоку, опершись локтем на стол, сидел закутанный в черное монах.
Средний рыцарь поднялся, громыхнул железной перчаткой по столу, закричал, как залаял, по–своему:
— Долго ли ты будешь упорствовать, псковитянин?
Лука оглянулся, только сейчас заметил стоявшего в стороне переводчика. Тот частил:
— Ты испытал пытку, испытаешь горшую!
Зодчий молчал.
— Пора понять: ты в наших руках, и мы вырвем у тебя тайну московского замка.
Словно какая–то сила отбросила мастера от стены. Рванулся навстречу железным маскам рыцарей, крикнул хрипло:
— Нет, дьяволы, не вырвете! По–вашему не будет! — Переводчик едва успевал переводить слова Луки.
Рыцарь грузно сел, еще раз громыхнул кулаком по столу, что–то сказал своим. Теперь к Луке повернулся монах. Мастер разглядел морщинистое лицо, ястребиный нос. Прочел холодную свирепость в маленьких, колючих глазках.
Заговорил монах тихо, но так зловеще, что Лука невольно больше прислушивался к его скрипучему голосу, чем к словам переводчика. Тот поминутно покашливал, пищал по–комариному, надоедно:
— Ты, псковитянин, заблуждаешься. Ты еще не изведал всех наших пыток. Мы раздавим тебе пальцы в тисках, мы будем пытать тебя водой и огнем, мы изломаем тебя на колесе. Средства испытанные. Мы умеем заставить человека говорить.
Лука молчал. Не спорить же с иродом. Пытка покажет! Монах начал повышать голос, но Луку криком было не пронять, вырваться отсюда он не надеялся и хотел лишь одного, чтобы враги не заметили, как дрожат у него колени, как подгибаются ноги от слабости. Мастер оглянулся. Заметил у стены грубо сколоченную скамью. Пошел к ней, пошатываясь, касаясь плечом стены. Сел.
Переводчик закричал, поперхнулся и снова принялся кричать:
— Опомнись, старик, ты посмел сесть перед магистром Ордена. [217] Встань, сейчас же встань! Худо будет!
— Хуже не будет! — твердо сказал Лука. — Пощады не жду! А ты, кочет, не петушись. Переведи им: чем о Московском Кремле меня пытать, они бы лучше про Псков спросили, а то замахнулись на Москву, а сами о Псков зубы сломают.
— Ты прав, зодчий, — сказал магистр после короткого раздумья. — Воевода ваш убит, войско новогородцев и псковичей отступило, близок час, Орден вновь пойдет на Русь. Мы слушаем, что ты расскажешь о Пскове.
— Убит Захар Давыдович? — переспросил Лука.
— Убит! Скоро мы пойдем на Псков!
— Брешешь, немец! На Псков вам скоро не пойти, ибо положили мы рыцарей без счету. А впрочем, милости просим. Я стены Пскова починил. Милости просим! Псковичи вас на стенах мечами встретят, горячей смолой обольют. Ошпаренными псами прочь побежите.
— Мы придем! — Рыцарь поднялся, повторил торжественно: — Мы придем! Не сегодня, завтра мы растопчем и Псков и Новгород. Не сейчас, так через век, через два мы превратим каждого из вас в раба. Ты хвалишься, что починил стены Пскова. Настанет день на вашей земле, вашими руками будут воздвигнуты каменные твердыни рыцарских замков, откуда мы или потомки наши будем властвовать над русскими племенами!
Магистр вдруг смолк, потому что Лука, откинувшись к стене, громко смеялся.
— Он сошел с ума от пыток, — пробормотал монах, но Лука, вдруг оборвал смех, подался вперед и бросил презрительно:
— Совсем худо для вас, рыцари, если и наибольшие из вас так слепы. Надо узнать врага, прежде чем выходить на бой, а вы… — Лука опять засмеялся. — Экую чушь сморозил — над русскими племенами вздумал властвовать! Нешто есть такие? Знай, немец, есть русский народ, не племена, но народ великий и непокоримый…
Рыцарь опять со всей силы хватил кулаком по столу.
— Замолчи, старый пес! Расхвастался! Вам на загривок монгол уселся, а ты смеешь русских непокоримыми называть! Непокоримы и непобедимы только мы, рыцари, Нибелунги, потомки Зигфрида, [218] который убил дракона и, выкупавшись в его крови, стал неуязвимым. Знаешь ли ты это?
— Знаю! — ответил Лука. — Нам, псковичам, хошь не хошь, а надо про вас все знать — на рубеже живем. Слыхали мы и про Зигфрида. Славный был богатырь…
Рыцари не ждали таких речей от пленника, закивали головами.
— Однако как дело–то было? — продолжал зодчий. — Кажись, так: когда купался Зигфрид в крови драконьей, ему на спину листок упал, и единое местечко осталось на нем уязвимым. Так, что ли? Коварством выведали враги про то место и предательски убили Зигфрида. Копьем в спину! К чему же похвальба ваша? Кровь и грязь, коварство и измена — вот чем полны ваши песни о Нибелунгах! — Лука вздохнул и печально закончил: — А Зигфрида мне жаль…
Этого враги не стерпели. Монах сделал знак кнехтам, те бросились к зодчему, рванули вывихнутые руки. Все поплыло перед глазами старика, и зодчий с воплем рухнул на пол.
…В уши назойливо лез скрипучий голос. Слов не разобрать — немецкие. Лука открыл глаза. У самого лица пестрая каменная плита с кривой трещиной с угла на угол. Зодчий поднял голову. Рыцари и монах стояли над ним.
Лука не понял, о чем они говорили.
Заметив, что мастер пришел в себя, монах что–то сказал кнехтам. Луку подхватили сильные руки, подняли и грубо, рывком поставили на ноги, но старый мастер не мог стоять, кнехтам пришлось бросить его на лавку.
— Будешь ли ты говорить? — закричал магистр.
— Буду! — Лука выпрямился. — Не все я сказал! Вот погубили вороги вашего богатыря — Зигфрида, и дивиться тут нечему! С того самого часу, как ему листок на спину упал, был Зигфрид обреченным. А ведомо ли вам, что нашему богатырю Илье Муромцу во бою смерть не написана?! Не корите Русь, что насел на нас ордынец. Не корите! Идолище поганое тож на груди у Ильи Муромца сидело, тож хвалилось, что побило Илью–богатыря, да от удара Ильи полетело выше дерева стоячего, ниже облака ходячего! Так было! Так будет! Ни Орде, ни вам не задушить русский народ! Все мы правнуки Ильи Муромца!
Магистр пытался прервать Луку, куда там! Мастер кричал свое, магистр гаркнул на переводчика:
— Как ты посмел такие слова нам переводить? Замолчи, пока шкура у тебя цела!
Но монах думал о другом — замахал на магистра широкими рукавами:
— Слова и мысли врага надо знать! — И переводчику: — Ты что замолчал? Продолжай!
А Лука кричал:
— Не Зигфриду, но Илье, но народу русскому во бою смерть не написана! — повалился без сил на лавку. Монах только головой повел. Кнехты кинулись на зодчего, опять рванули вывернутые руки.
— Убрать! — крикнул монах. Бесчувственного старика уволокли. Едва захлопнулась дверь, рыцари заговорили все вдруг.
— Упрямый, дьявол!
— Таких не покорять, а избивать надо.
— Всех их не перебьешь, много их.
— Что же делать с зодчим?
— Пытать!
— На колесе изломать!
Монах, до того молчавший, застучал костяшками пальцев, заворчал:
— Слушайте вы, крикуны. Позволили псковитянину глумиться над вами, а теперь шумите.
Магистр начал было возражать, что не они, а сам святой отец велел переводчику переводить мятежные речи, но монах так взглянул на него, что рыцарь сразу смолк: не спорить же с легатом папы. [219]
Монах продолжал:
— В словах псковитянина есть зерно истины. Что мы вцепились в тайну Московского Кремля? На что она нам? Что нам до Москвы? На пути у нас пока Псков и Новгород, но сейчас и на эти города мы не пойдем, ибо храбрейшие рыцари Ордена погибли. Обескровлен Орден! Обманул нас новгородец Прокопий, обольстил. Деньги большие взял, а за что? За упрямого старика, которого и пытать как следует нельзя — сдохнет.
— Что же вы предлагаете, святой отец?
Монах откинул капюшон. На его тонких бесцветных губах скользнуло подобие улыбки.
— Что предлагаю? Предлагаю вернуть затраченные деньги. Вернуть с прибылью. Найдутся люди, которым тайна Московского Кремля нужнее, чем нам.
— Про кого вы говорите, святой отец?
— Это ясно и младенцу. Про великого князя Литовского Ольгерда.
— Но Ольгерд враг Ордену, он не станет и говорить с нами. Ольгерд помирился с Москвой. Слух есть, шурин его, Тверской князь, в Москву собирается ехать, о мире договариваться накрепко. Зачем нужен теперь Ольгерду зодчий Лука?
Монах не удостоил магистра ответом, только презрительно отмахнулся.
А в это время кнехты стащили Луку в подземелье замковой башни, швырнули вниз.
Ударившись головой о стену, Лука опомнился. Постанывая, поднялся с сырого каменного пола, голова уперлась в осклизлый свод.
Тьма.
Только напротив двери в стене слабо светится небольшая отдушина. Стены с боков сдвинуты тесно: то одно, то другое плечо упирается в камень.
Зодчий в изнеможении опустился на пол, но лежать можно было лишь скорчившись.
Каменный мешок. Каменная могила.
Бейся, кричи — никто не услышит.
Старик опять поднялся, шагнул к двери, прижался лицом к железу, заговорил не для врагов, для себя:
— Заточили! Так тому и быть! Видно, отсюда мне уже не выйти, а коли выйти, так только в застенок, на пытку. Пусть так! А все же, господа рыцари, черта с два вы из меня что вытянете!