КУЛИКОВО ПОЛЕ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1. ПАНЦИРЬ
егромко застонав, Фома очнулся, открыл глаза. Вокруг тьма. Попытался подняться, но пробитую стрелой грудь резанула острая боль. Стиснув зубы, Фома сдержал стон — опыт воина заставлял его таиться.
«Вороги рядом, найдут и добьют!» О том, что московский полк на реке Тросне разбит и если кто и есть поблизости, то только враги, — Фома знал крепко.
«Авось, к рассвету отдышусь, тогда уйду, схоронюсь», — решил он и остался лежать, глядя в темное небо. Тучи, тучи — тяжелые, черные, ночные. Медленно, но неотвратимо надвигаются они, закрывают голубой луч звезды, потом так же медленно расходятся, и вновь над Фомой горит одна–единственная звезда. Фома думает долго, мучительно: «Почему только одна? Куда подевались остальные? Вот опять сомкнулись тучи. Полно, сомкнулись ли? Как висели, так и висят тяжелыми клубами, и звезда горит, как горела, а если и исчезает ее луч, так ведь это просто в очах свет меркнет. Видно, мне совсем худо», — понял наконец Фома и принялся себя подбадривать: «Ах, чертов кум, от одной стрелы обабился». Но если в горячке боя эта же мысль помогла вырвать из груди стрелу, то сейчас — ни злости, ни задора. Мысли не летели — ползли, старые, помертвевшие, а звезда опять начала меркнуть.
Вдруг где–то рядом шаги. Фома отчетливо разобрал хруст промерзшей, покрытой инеем травы, и мглы как не бывало, и звезда сразу стала яркой. Кто–то встал над ним, наклонился, заслонил звезду. Фома опустил веки, следил за подошедшим вприщур. Человек простуженным, хриплым голосом сказал:
— Глядикось, Евдоким, а этот вроде бы помер.
Тяжелой походкой подошел второй, положил руку на грудь Фоме, послушал, сказал:
— Еще жив! Дышит! Видать, не зря мы его с поля подобрали.
Начал шарить где–то рядом. Зашуршала солома, потом звякнул доспех. Фома лишь сейчас догадался, что лежит он не на голой земле и что броня не давит ему на грудь — сняли!
А Евдоким тем временем басил:
— Ежели сего мужа доставить жива, боярыня за него пожалует. Вишь, богатырь какой! Поправится, свое отработает, хошь в кузне молотобойцем, хошь в поле пахарем, а коли удача, так и выкуп за него будет. Видал, какой на нем доспех? На простых воинах такого не узришь.
Опять звякнули кольца панциря.
— Кольчуга добротная! [242]
— Кольчуга, — презрительно фыркнул Евдоким. — Эх, Васька! Ты сам с него доспех сымал, а не разглядел: то не кольчуга, а коробчатый панцирь.
— Какой такой коробчатый?
— Э–эх! А еще оружейник! — ворчал Евдоким. — Нешто не приметил, как легко панцирь сей ты с полумертвого содрал?
— Это так, — согласился Васька, — я еще подивился: едва принялся его стягивать, а доспех будто шире стал.
— Вестимо, шире. У него кольца вытянутые, — объяснил Евдоким. — Ежели их поперек раздернуть, панцирь станет короче, но просторней, и снять его просто, а наденешь, кольца вдоль повернутся, панцирь сузится, как влитый в нем будешь. Наши бронники таких делать не умеют. Привезем панцирь боярыне, будет бронникам докука. — Евдоким помолчал, перебирая кольца панциря, потом бросил его рядом с Фомой и сказал: — Однако пора и в путь.
Отошли. Едва их шаги стихли, Фома протянул руку, пощупал.
«Так и есть, в телеге лежу. Куда везут — неведомо, да и не в том беда, иное худо — в полон захватили». Фома даже задохнулся от этой мысли: «Опять холопство! Опять неволя!»
Едва брезжил рассвет, когда обоз раненых тронулся с привала. Телегу кидало на замерзших кочках дороги. В глазах у Фомы темнело от боли, но мысли были холодными, ясными.
Вот дорога пошла вниз, впереди зашумела вода.
Кряхтя, Фома приподнялся на локте, в полумраке разглядел плотину мельницы. Справа река лежала мертвым, белесым пятном. «Лед!» Но слева, под мельничным колесом, в темной промоине шумела вода. «Вот и ладно!» — откинулся на солому.
Колеса телеги загремели по деревянному настилу.
«Пора!»
Фома приподнялся, схватил панцирь, но в нем будто сто пудов. Напрягая все свои силы, Фома с трудом поднял доспех и, швырнув его в омут, в изнеможении повалился в телегу.
Откуда–то, будто издалека, донесся крик Евдокима:
— Ах, пес смердящий! Панцирь утопил. Окаянный ты…
Фома, захлебнувшись болью, ничего не слышал.
2. В ПАУТИНЕ
Когда тиун Евдоким привез раненых, боярыня приказала расселить их по избам мужиков. Конечно, не обошлось без шума: кому охота возиться с больным, выхаживать его ради боярской выгоды, если боярыня и без того мужиков ободрала так, что одним освяным киселем приходилось пробавляться. Фоме повезло. Пока мужики ворчали да поругивались, к тиуну подошел молодой мастер и, скомкав в кулаке свою шапку, сказал:
— Дозволь, Евдоким Иваныч, забрать этого воина ко мне.
— Бери, Горазд, бери! — Евдокиму некогда было раздумывать, почему Горазд добровольно шею в хомут сует. Так Фома очутился в избе златокузнеца Горазда.
Медленно проходили короткие, темные дни. Медленно текла лютая, вьюжная зима. Медленно заживала пробитая грудь.
Фома просыпался каждый раз задолго до рассвета и поглядывал с печи, как хозяйка, вытащив на шесток еще не совсем потухший уголь, начинала его раздувать, осторожно подкладывая сухой мох. Вот она наклонилась к шестку, дует, что есть силы, по ее лицу пробегают красноватые отсветы, потом все лицо озаряется, слышится треск занявшейся бересты. Фома невольно любовался круглым задорным лицом молодой женщины, хлопотавшей внизу. Не замечая Фомы, хозяйка зажигала лучину, закрепляла ее над кадушкой с водой в железный зажим светца и начинала затапливать печь. Только тут, возясь с глиняным горшком или деревянной плошкой, она обычно вспоминала о Фоме, вскидывала на него глаза и принималась причитать:
— Ох, дедушка! Ох, болезный! Каково тебе там, на печи, в дыму–то?
А дым и вправду валил сизыми клубами. Изба была курная.
— Не кручинься, Машенька, — откликнулся сверху Фома. — Сказано: горести дымные не терпев, тепла не увидишь, — и закрывал глаза, чтоб спастись от дыма. Да и на что смотреть? И без того тусклый свет лучины меркнул в дыму, чуть мерцало отверстие волокового оконца над дверью, через которое уходил из избы дым, только прокопченные доски потолка да в углу черные, обросшие сажей клочья паутины были ясно видны с того места, где лежал Фома. А тут еще хворь. Слабость наваливалась тяжким грузом, будто куча плотной сырой земли давила на грудь, и скинуть ее не было сил. И думы брели невеселые: «Горазд намедни сказывал, что хотя князь Ольгерд Гедеминович обломал зубы о Московский каменный Кремль и Москвы, не взял, однако заставил Дмитрия Ивановича отдать Михайле Тверскому все завоеванное. Значит, Москва побита… Значит, никто полоненных москвичей не выручит». Но тут мысль вспыхивала, обжигала: «Холопом умереть? Да не бывать тому!»
И будто падала на опаленную душу капля живой воды и не давала Фоме успокоиться, ослабеть, смириться. Весь декабрь метался он в своем углу, свирепо цепляясь за жизнь, и наконец, всем на удивление, пошел на поправку.
Сегодня, когда хозяйка опять заахала, что ему дым глотать придется, Фома ответил по–новому:
— Помоги–ко, Машенька, мне с печи слезть. Надоело лежать колодой.
— Что ты, дедушка Фома, что ты, — забеспокоилась хозяйка, — лежи, лежи! Я тебе молочка у суседей попросила. Своей–то коровки нет у нас. Испей молочка, дедушка, во здравие.
— Говорю, помоги встать. Силу в себе чую. А молоком меня отпаивать жирно будет, сама впроголодь живешь. И какой я тебе дедушка? — ласково упрекнул Фома.
— А как же! Вестимо — дедушка. Вишь, борода–то у тя чалая.
Фома захватил в кулак бороду, загнул ее кверху. В черных завитках бороды даже при слабом свете лучины было видно много белых нитей. Фома разжал кулак.
— В самом деле чалая!
Без помощи хозяйки полез с печи.
— Подожди! Подожди! — закричала она, но Фома уже слез, и только тут, когда он выпрямился и расправил плечи, хозяйка поняла, какой богатырь всю зиму валялся еле жив у нее на печи, а Фома тем временем, пусть еще нетвердой походкой, но сам, ни за что не держась, дошел до лавки, сел у светца. Тут отворилась дверь. Горазд застыл на пороге, забыв скинуть полушубок.
— Дедушка Фома, да никак ты встал?
— Вишь, и этот меня дедом крестит, — захохотал во все горло Фома, но тут же схватился за грудь, смолк, сказал тихо: — Это меня стрелка так ублаготворила, вот я стариком вам и показался, а в дедах мне ходить еще рано.
— Сколько же тебе от роду лет будет?
— Мне–то? Сорок три лета мне. Я еще в силе, а вишь, жена твоя меня бородой корит, дескать, с сединой борода–то. Но не в том кручина. Ты мне, Гораздушка, лучше скажи: далеко ли меня завезли? В чьи когти я угодил?
— Завезли в Тверское княжество. На речку Ламу, недалече от града Микулина. — Горазд осекся, помолчал, потом спросил: — Ты с чего так вскинулся, едва я про Микулин помянул?
— Знавал я здешние места, — угрюмо ответил Фома. — Говори дале.
— А про что говорить–то?
— Про боярыню.
— Ну что ж, можно и про боярыню. Поп крестил ее Василисой, а с той поры как муж ее, микулинский боярин Авдей Рыжий, помер и боярыня сама хозяйствовать начала, пристало к ней прозвище — Паучиха. Работные люди так прозвали. Смекаешь?
Фома ничего не ответил. Встал, пошел к печи. Горазд подскочил, помог ему влезть.
— Осьмнадцать лет! Осьмнадцать лет! — бормотал про себя Фома, валясь на овчину.
Ясно вспомнилась ему та ночь, когда он, не стерпев плетей боярина Авдея, сбежал в станичники, и вот через восемнадцать лет опять влип в старую боярскую паутину!
3. ШМЕЛЬ
Апрельское солнце пробилось через замерзшую слюду оконца, озарило Горазда, склонившегося над работой. Фома спустился с полатей, подошел к мастеру, заглянул ему через плечо и невольно залюбовался на гибкие пальцы мастера, с великим терпением сплетавшие тонкие провощенные веревки в чудесный сквозной узор.
— Давно, Гораздушка, хотел я тебя спросить: пошто ты эдак хитро вервие сплетаешь?
Мастер вздрогнул, отдернул руки и, лишь убедившись, что ни один завиток плетенья не пострадал, оглянулся на Фому, засмеялся.
— У, домовой! Сижу, работаю, в избе тихо, и вдруг над ухом рык медвежачий. Это я накладку на ножны делаю.
— Веревочную?
— Сказал! Я вервие сплету, потом узор глиной закрою, высушу, прокалю. Пенька и воск сгорят…
— Зола останется.
— Нет! Золу вытряхнуть надо да продуть как следует, чтоб ни порошинки не осталось.
— А потом?
— Потом, известно, серебро расплавлю, залью. На сафьяновых ножнах узор серебряным кружевом ляжет. Паучиха с великой корыстью ножны продаст, а мне шиш пожалует, на тот шиш и жить буду.
— Во! Во! — откликнулся Фома. — Довольно мне твой хлеб есть.
Горазд и руками развел.
— Окстись, Фома, нешто я про тебя.
— Знаю, не упрекнешь, да ведь и я не слеп, все вижу. Меня вы подкармливаете, а у самих, окромя пареной репы, ничего нет. Машенька твоя совсем осунулась, в лице ни кровинки не осталось, а была бабенка, как яблочко наливное. Опять же, и обносились вы, вишь, ни у тебя, ни у нее и валенок нет, в лаптях всю зиму топаете.
— Ну, это ты зря, — возразил Горазд, — в валенках у нас только тиун Евдоким да еще малое число боярских псов щеголяют, а мастеровщина вся в лапотках. И про репу зря. Весеннее время — голодное, что мужика, что волка спроси, одно скажут. Мы с Машенькой о том и не кручинимся. А работать тебе рано, болящий ты.
Фома положил руку на грудь, надавил, весело тряхнул косматой головой:
— Был болящий, хватит!
— Неужто совсем зажила рана?
— Совсем не совсем, надавишь — так больно, а все же хватит!
— Вот медведище упрямый! Заладил: хватит да хватит, а того не подумал, что до весны тебе делать нечего.
— Это почему?
— Господь тебя упаси в кузню попасть! На землю просись. На земле смердам куда легше, а в кузнях — смерть. Еще мне в полбеды, я мастер, златокузнец, на всю усадьбу единственный, меня боярыня подкармливает, а в кузнях молотобойцам или там подмастерьям, прямо говорю, — смерть!
Фома с сомнением покачал головой:
— Полно, Гораздка, не все ли равно, на каком деле холку мять.
Но Горазд стоял на своем:
— Не погуби себя, Фома, просись на землю. Смерда боярыне пошто вконец разорять, ей справный мужик нужен — вот и дерет она с мужиков одну шкуру, а в кузнях с людей семь шкур сдерут и смотрят: нельзя ли осьмой поживиться. Паучиху бес попутал — торгует она боевым припасом с Ольгердом Литовским, а потому, сколько ни сработай, — все туда уйдет, и несть алчности Паучихиной ни конца, ни края.
— Ладно, поберегусь, — обещал Фома и добавил: — Я на улицу выйти хочу.
— Иди, подыши на воле, но пуще всего берегись тиуна Евдокима. Этот Змий Горыныч на сажень под землю видит, ему попадешься — вмиг поставит к мехам горн раздувать. Ты посошок возьми, будто еще совсем немощный, а меня спросят, я тебя не выдам.
— Ладно, возьму… — Фома взялся за дверную скобу, но вдруг оглянулся, постоял в раздумье и спросил: — Коли пошло у нас с тобой начистоту, так скажи, Гораздушка, почему, когда нас привезли, ты меня сам выбрал да как за родным ходил?
Горазд ответил сразу, не задумываясь, словно давно ждал этого вопроса:
— А потому, что ругал тебя Евдоким, дескать, коробчатый панцирь ты утопил.
— Ну, утопил. А тебе в том корысть какая?
— За корысть такие дела и не делают. Ты пошто его утопил?
— Чтоб ворогам не достался!
— Во, во! И я про то ж. Кабы не ты, облачился бы Ольгерд в коробчатый панцирь.
— Вишь ты каков, — сказал Фома и, толкнув дверь, вышел из избы. Несколько мгновений стоял он зажмурясь, не в силах сразу после сумрака избы вынести блеск снега, покрытого ледяной корочкой.
«Уж до чего пригожи такие предвесенние лазоревые дни», — думал Фома, шагая по селу. У ближайшей кузницы свернул с тропы, зашел в раскрытые двери, поклонился. Кузнец торопливо кивнул ему в ответ, но от наковальни не отошел. Молотобоец даже не оглянулся, продолжал ковать.
«Правильно, — подумал Фома, — куй железо, пока горячо». Но и потом, когда меч был откован, молотобоец не взглянул на Фому. Уйдя в глубину кузни, он зачерпнул из кадушки воды и жадно припал к ковшику. Кузнец ворошил раскаленные угли в горне, прикрикнул на мужиков, качавших меха. Те, будто пара коней под кнутом, рванулись из последних сил. Только и видны были их сгибающиеся спины да летящие, мокрые от пота патлы волос. Пламя над горном поднялось сильным, гудящим столбом. Кузнец повернул полосу железа в горне и только теперь оглянулся на Фому.
— Ты бы шел, добрый человек, недосуг нам. Не дай бог, налетит тиун, и тебе и нам попадет от толстого дьявола. — Отвернулся, выхватил поковку из горна, бросил на наковальню. Молотобоец швырнул ковш. Тот, булькнув, ушел на дно кадушки.
Фома только головой покачал и пошел из кузни. «Гораздка–то прав. Людей здесь не щадят». И лишь сейчас заметил, что на улице пустынно, только три костлявых мужика сидели на завалинке. Зато из всех кузниц несся дробный стук молотов. Повернул к мужикам, подойдя, снял шапку. Мужики глядели настороженно. Фома будто того и не заметил, присел рядом, первый заговорил:
— Што, ребята, видать, весна скоро?
— Знамо, весна! С чего ты эдакий веселый?
— Как с чего? Весна — солнышко, теплынь…
— Тебе Паучиха покажет теплынь, вспотеешь. Жди, скоро пахать, к тому времени и таких, как мы, полудохлых, боярыня на землю посадит.
— А я в кузню задумал проситься, — сказал Фома, а сам зорко взглянул на мужиков: «Как они?» — Мужики ахнули.
— В кузню? Очумел ты аль нет? Да ты давно ли тут живешь?
— С осени.
— Ну, значит, из москвичей!
Фома даже удивился. Откуда мужики могли о том узнать?
— А как же, — зачастил один из них, точно читая его мысли, — таким, как ты, после битвы подобранным, и невдомек, что коли попал ты под боярский жернов, ищи ямку, иначе измелет. Я вот к кабале привычен, еще батька мой закупом был, а ныне продал меня боярыне Василисе мой боярин…
— Замолол, — сердито прервал его Фома. — Ты суть говори! Почему на земле лучше?
— А как же? Вот, к примеру, посадит меня боярыня на землю. Осенним временем спросит с меня оброк. Отдам я ей жита да гречи сполна. Теля с меня по первому году не спросят. Окромя того, пошлют на усадьбу поработать, ну да и татарские деньги, само собой, припасти придется. Конешно, поначалу запашку большую не осилишь, и жита останется мне маловато. Годик, а то и два хлебец пополам с корой поесть придется, а там, авось, подымусь, окрепну.
— Позавидовала кошка собачьему житью, — засмеялся Фома. — Жито боярыне отдашь, сам хлеб с корой лопать станешь. Живи да радуйся. Не за это ли боярыню Паучихой прозвали?
Мужик не понял насмешки:
— Паучихой ее кузнецы зовут. Она их… — не договорив, мужик всполошился: — Святители! Никак боярыня сюды едет!
Обитый красным сукном боярский возок под ярким солнцем пламенел, будто яхонт. Ничего не скажешь — богатый у боярыни возок! Мужики упали на колени. Будто из–под земли вынырнул тиун Евдоким, стоял на дороге простоволосый; по прогону резво, не жалея ног, спешили два десятника, шапок на них тоже не было.
Фома посмотрел на эту суматоху и… повернувшись к возку спиной, принялся мух ловить. Немало их сидело на теплой от солнца стене избы. Ожили, грелись. По храпу коней понял: возок близко!
Мужики заговорили вразброд:
— Будь здрава, боярыня!
— Будь здрава, боярыня Василиса!
Тиун злыми глазами следил, как Фома, затаив дыхание, подводил пригоршню к дремавшей на стене мухе. Рука тиуна сама ухватилась за плеть. Только мигни боярыня! Но Паучиха, вылезая из возка, бровью повела. Евдоким понял, опустил плеть. С привычной притворной ласковостью боярыня откликнулась на приветствие холопов:
— И вы, мужички, здравствуйте! Будь и ты здрав, детинушка! — обратилась она к Фоме.
Тот махнул рукой, сцапал муху и, будто только сейчас заметил боярыню, оглянулся, сдернул левой рукой шапку. Боярыня пристально поглядела на него. Поджала тонкие губы старушечьего, ввалившегося рта:
— Ты чего, детинушка, кулак сжал? Аль на кулачки со мной биться вздумал, бесстыжий?
— Нет, боярыня! Такой дурости мне и в ум не взбредало. Добыча у меня в кулаке. Слышишь? — Фома поднес кулак к самому уху боярыни. Василиса сердито топнула.
— У, ненадобный! Совсем чина не знаешь. Нешто пристойно боярыне в ухо эдакую дрянь совать?
Фома отступил на шаг:
— Прости, боярыня Василиса, чаял я, нет слаще тебе слышать, как пойманная муха жужжит.
Знала боярыня, что кузнецы ее Паучихой зовут, и намек поняла сразу. Хотелось ткнуть Фому посохом, да нельзя при холопах показать, что насмешку поняла. Подумала: «Погоди… ужо поквитаемся», а вслух сказала:
— Больно ты игрив, Фомушка. Аль должок принес?
— Какой должок? — спросил Фома, разом стихнув.
— Ах! Ах! Память–то у тебя коротка. Аль забыл, что мужу моему, боярину Авдею, ты три рубли с полтиной остался должон, да и убег, не отработав? Ну, а ныне, ежели считать в год росту рупь на рупь, с тебя за осьмнадцать лет, окромя долгу, еще шестьдесят три рубли причитается. — Боярыня прищурилась. — Опознать мы тебя, Фомушка, давно опознали.
Фома стоял оглушенный. Старая кабала паутиной охватила его. Рядом шептались мужики, видно, о его горькой доле. Но годы воли не прошли даром. Фома зло стряхнул с себя липкую паутину страха, сказал:
— Было такое — ловил паук муху, а поймал шмеля, ну паутина и лопнула! Ты, боярыня, меня ее пужай. Ты вон их пугани, — кивнул он на мужиков, — вишь, как мухи, жужжат, шепчутся, не приведи, дескать, бог разгневать боярыню. Боятся, в кузню пошлешь.
— А ты, небось, не боишься?
Фома взглянул в злобно прищуренные глаза старухи, отвечал спокойно, веско:
— Нет! Не боюсь!
— Ин будь по–твоему, Фомушка! Мужичков я в поле пошлю, а тебе быть молотобойцем! Кувалдочкой помахаешь, авось спесь с тебя посойдет!
Мужики только вздохнули: «Сам себя загубил человек», — а Фома вдруг подбоченился, захохотал:
— Ой, боярыня, пощади! Меня? Молотобойцем? Не бывать тому! Не бывать!
Старухе надоело слушать, как Фома куражится, оглянулась на тиуна, приказала:
— В кузню его, немедля! Работу спрашивать без пощады!..
— А харчи? — перебил ее Фома.
— Ты никак рядиться со мной вздумал? Каков? На хлеб, на воду посажу. Будешь работать, пока долг не отработаешь, а только, пожалуй, так и помрешь — должником.
— Зря огневалась, боярыня Василиса, — уже без смеха сказал Фома. — И молотобойцем мне не быть, и щец наваристых ты мне пожалуешь, ибо кузнец я изрядный, каких ты и не видывала. Твоим кузнецам у меня в молотобойцах ходить не зазорно, но не каждого я к своей наковальне допущу.
Старуха насторожилась:
— Чем же ты, кузнец, знаменит?
— Ведома мне тайна булата. Мечи мои…
Боярыня не дослушала, махнула на него рукой, затряслась беззвучным смехом:
— Брешешь!
— Отродясь не брехал, да и какая мне в этом выгода, суди сама, за брехню ты меня, чаю, не погладишь?
— Погладить поглажу, да только против шерсти. Обдеру кнутом.
— Не обдерешь, боярыня. Сказал я правду.
— Ну, а коли правду, коли ты мне тайну булата откроешь — озолочу.
Фома опять захохотал:
— Пошто? Кому я, золоченый, нужен? — Разжал кулак, выпустил муху, пробормотал: — Вот и разорвал шмель паутину! — Потом сказал сурово, деловито: — Ты, боярыня, не сулись. Меня на посулы не купишь, да и не обещал я тебе тайну булата открывать…
И так же деловито откликнулась Паучиха:
— Половину долга тебе прощу!
— Это за тридцать три рубли тебе тайну продать? За весь долг тайны не открою!
Грозно нахмурилась Василиса, но все же спросила:
— Чего же ты хочешь?
— Приставь мне молотобойца из пленных москвичей. Твоих людей мне не надобно, ибо булатные мечи ковать тебе буду, а тайны булата, сказал, не открою, не прогневайся. Чаю, и без тайны тебе корысть будет великая.
Старуха хмуро глядела на Фому: «С холопом, с рабом торговалась, стыдобушка!» — Спросила, как оборвала:
— Когда первый меч скуешь?
— Недельку дай на разгон. Приспособиться надо.
— Быть посему! А как меч будем испытывать?
— Известно, как булат пытают. Ты плат кинешь, а я его на лету рассеку.
— Рассечешь?
— Рассеку!
— Ну, смотри, берегись! — Пошла вперевалку к возку, а Фома прищурился, сказал ей вслед, будто так, без умысла, будто само вырвалось:
— Эх! И здоров шмель! Лопнула паутина!
4. ТАЙНА БУЛАТА
На околице усадьбы, там, где дорога из Волока Ламского давала развилку на Тверь и на Микулин, холопы по приказу боярыни Василисы спешно, в пару дней, построили для Фомы новую кузницу.
«Вот и ладно, — рассуждал сам с собой Фома, — здесь простор, не то что в тесноте на усадьбе, и речка рядом, и от боярских хором подальше. Хорошо!» — Фома возился в кузне, ладил мех к горну, когда в дверях показались три парня.
— Вы пошто сюды забрели? — спросил неласково Фома.
Парень, стоявший первым, бойко зачастил:
— К твоей милости, мастер Фома. Боярыня нас прислала. Мне велено быть молотобойцем, а вон они меха качать станут. Уж и наслышаны мы про твое искусство, уж и наслышаны…
— Ладно, — прервал его Фома. — Москвичи?
— А как же! Само собой! Все по твоему слову.
— Вот это дюже складно получается, — сразу помягчал Фома. — Как звать тебя, парень?
— Ванькой.
— Ты, Ванька, отколь?
Парень не понял:
— Из Москвы, мастер Фома.
— Москва велика, Ванюша. В Москве отколь?
— С Кузнецкого верху. Может, слышал двор кузнеца Есифа?
Фома задумался.
— Нет, не припомню. Далеко ли Есифин двор от реки?
— От Москвы–реки? — спросил парень.
Фома удивленно поднял голову:
— От Москвы–реки знаю, что далече. От Неглинной далеко ли? От Кузнецкого моста?
— А… от моста! Нет! От моста недалече. Туточки, на подъеме.
Фома пристально посмотрел на парня. Стоит пригожий, ладный. Темные волосы аккуратно схвачены ремешком, глаза смышленые, каждое движение мастера ловят. Фома присел на наковальню, задумался, потом тряхнул головой:
— Нет, не припомню. Где же это? В Замоскворечье, што ли?
— Во, во! В Замоскворечье!
— Ну, тогда другое дело, — сразу согласился Фома и повернулся к другому. — Ты тоже из кузнецов?
Парень молча кивнул.
— Как же это ты брюхо, у горна стоя, отрастил? Откуда ты, толстомордый?
Парень не торопясь шагнул вперед:
— А мы с Ванькой по соседству.
— Ладно, коли так, — Фома соскочил с наковальни, шагнул к третьему. Этот стоял как–то на отшибе. Был он высок, жилист и костляв. Лицо испуганное, желтое.
— Ты им тоже сусед, небось?
— Нет! Я и не московский даже. Серпуховский я. Звать Никишкой.
Парень говорил каким–то надтреснутым голосом. Фома приглядывался к нему все строже:
— А ранен ты куда?
Сухими, чуть подрагивающими пальцами Никишка расстегнул ворот рубашки, открыл на груди багровый, едва успевший зарубцеваться шрам. Парни начали перешептываться.
— Вы чего? — оглянулся на них Фома.
— Мы ничего. Ты мастер, ты и гляди, много ли у тебя такие мощи наработают.
— Поработает, сколь мочи будет. Вишь, он от раны не оправился. А вы, кузнецы московские, в какие места ранены? Показывайте!
Парни переглянулись и подались к двери, но уйти им Фома не дал. Будто и не ходил еще недавно скрюченный. Одним прыжком он настиг парней, ухватил обоих за волосы, стукнул лбами, потом так пнул первого, что тот вылетел головой в сугроб. Толстомордый вывернулся из рук Фомы, кубарем перелетел через своего приятеля и с воем припустился вдоль села.
— Держи его! — рявкнул вдогонку Фома…
— За что ты их так? — робко спросил Никишка.
— А как же! Они, вишь, замоскворецкие, с Кузнецкого моста, а за Москвой–рекой такого моста и нет! Подосланы, гладкие дьяволы, тайну булата выведать. Да не на того попали! Накося, выкуси!..
5. ИСПЫТАНИЕ МЕЧА
Тиун Евдоким попал меж двух огней. Боярыня его посохом попотчевала, когда он на бесчинство Фомы пришел жаловаться. Не столько обидно было, что боярского посоха отведал — без этого под боярской рукой не проживешь, сколько солоно показалось, что боярыня дурнем обругала, а он–то думал, что нет его хитроумнее на всей усадьбе. Пришлось по приказу боярыни вести к Фоме подлинных москвичей. Но тут Фома отрезал:
— Никого мне не надо, один с Никишкой управлюсь!
Евдоким принялся уговаривать. Куда там! Фома и его обещал… башкой в сугроб воткнуть.
Теперь боярыня с мечом торопит, а Фома тянет. Никишка ему помощник слабый: только и знает, что кашляет, рыжеватыми патлами трясет, да руками пот отирает.
Сейчас Евдоким опять шел к Фоме. Не идти нельзя, боярыня послала, но почему–то все на сугробы глядится, и мысли в голову лезут нелепые: «На снегу наст. Если мордой да об такую корку, так и в кровь можно ободрать…»
Но постепенно страх сменялся злостью: «Что за оторопь на меня тогда нашла? Перед холопом попятился. Нет, так нельзя!» — Около кузни тиун отдышался, чтоб можно было войти приосанясь. Так и вошел, по–хозяйски. Остановился на пороге, спесиво выпятив вперед жирное чрево, перетянутое нарядным кушаком.
Фома на пару с Никишкой качал меха и навстречу тиуну не спешил. Евдоким забыл наставления боярыни говорить с Фомой человечно, заложил руки за кушак, надулся, заорал:
— Эй ты, сатана, подь сюды!
Фома подошел.
— Боярыня Василиса велела тебе сказать — завтра срок, — продолжал кричать тиун. — А меча, гляжу , ты не сработал. Ой, чую, потружусь я завтра над твоей спиной! Прогнал помощников, а сам–друг с Никишкой много ли ты сделаешь?
Фома чуть усмехнулся. Где бы, казалось, увидеть усмешку, но тиун увидел, взбесился:
— Ты скалиться? Я тебя, бахвала, сразу раскусил. Погоди вот ужо… Ой! — Евдоким отшатнулся. Да и как не отшатнуться, если перед глазами клинок сверкнул и за бороду рвануло. Когда меч в руках у Фомы очутился, Евдоким не заметил. Опомнясь, тиун завопил дурным голосом:
— Ты что, мечом махаться!? — Но тут же смолк: Фома нежданно склонился перед ним в низком поклоне. Чего–чего, а этого тиун не ждал. Понравилось. Но оказалось, что Фома и не думал кланяться, он шарил рукой по полу. Нашел, выпрямился, фыркнул, не прячась.
— Нешто мечом махаются? Мечом рубят. Возьми, снеси боярыне. — И сунул в руки тиуна клок волос.
— Что это?
— Никишка, видел дурней? Я ему полбороды отрубил, а он и не почуял.
Евдоким схватился за бороду: «Обкромсан наискосок!» — Невольно попятился из кузни. Фомка свистнул разбойным посвистом.
— Ты, тиун, бороды не жалей: жидкая у тя бороденка. К такому брюху и такая бороденка — срам! — И залился веселым хохотом.
Потом посмотрел на Никишку, опросил сурово:
— Неужто ты оробел?
— Оробеешь. Что–то теперь с нами будет?
— Теперь гостей жди. Непременно боярыня к нам в гости пожалует.
— О, господи! — закрестился Никишка…
Боярыню долго ждать не пришлось. Вылезая из возка, старуха покосилась на народ, вошла в кузню. У дверей встал тиун Евдоким, прикрывая рукой бороду: «Надо бы прикрикнуть на холопов. Сбежались, работу побросали, однако разумнее помолчать. Не ровен час, осмеют».
Боярыня тем временем, войдя в кузню, говорила Фоме:
— Ну, мастер Фома, исполать тебе! Покажи меч.
Фома положил ей на протянутые руки клинок. Старуха так и впилась глазами в булатный узор на полированной поверхности меча. Не выпуская клинка из рук, крикнула:
— Евдоким!
Тиун опасливо просунул голову в дверь. Фома подмигнул Никишке. Подмастерье и сам видел: «Струсил, струсил Евдоким! Вон как трясутся заплывшие жиром щеки…»
— Позови Горазда, — приказала боярыня, — он у кузни с мастерами стоит, я видела.
— Это истинно, матушка боярыня, стоят бездельники, стоят, а горны стынут. Может, пугнуть их?
Но боярыне было сейчас не до этого.
— Позови Горазда, — повторила она.
Златокузнец явился немедля. Едва он вошел, боярыня протянула ему клинок.
— Рукоять велю выточить из рыбьего зуба, а ты ее жемчугом и самоцветами укрась, да и накладки на ножны приготовь, какие побогаче. Понял?
— Как не понять, — ответил Горазд, рассматривая клинок, а старуха опять повернулась к Фоме:
— Ну, мастер, чем наградить тебя?
Фома поклонился, сказал смиренно:
— Не вели, боярыня Василиса, тиуну своему ко мне в кузню ходить. Он, вишь, не может человека не облаять, а я к тому не привык, я ему, псу, в другой раз не бороду, а башку отсеку.
— Будь по–твоему, мастер, — сказала боярыня, выходя из кузни.
Едва за ней закрылась дверь, как к Фоме кинулся Горазд.
— Фомушка, Фомушка! Как же так? Аль в самом деле продался ты?
— Ты што околесицу плетешь! — нахмурился Фома.
Горазд ответил запальчиво:
— Доспех топил, а ныне мечи булатные для литовских князей куешь. Эх, ты! А мы с Машенькой души в тебе не чаяли. Она как услышала про твои дела, аж заплакала.
— Эх, Горазд! — покачал головой Фома. Затаенная обида прозвучала в этих словах и заставила Горазда насторожиться, но Фома замолк, понурился, отвернулся. Горазд опять узнал в нем того Фому, которого они с Машенькой дедом звали. Следя за ним глазами, Горазд стоял не шелохнувшись, ждал, не скажет ли еще чего Фома. Нет! Молчит. И лишь когда Горазд повернулся к двери, Фома промолвил негромко:
— Ты Машеньке скажи: пусть не кручинится.
6. ВЕСТИ
За днями дни, за неделями недели проходили над усадьбой Паучихи, а новых вестей так и не было. Фома вдвоем с Никишкой ковал, закаливал, оттачивал, полировал мечи. Торопить его опасались. Миновала весна, кончался сенокос, а в кузне все то же. Фома понемногу мрачнел. Однажды сырым, пасмурным утром он вышел из прируба. Никишка остался спать на соломе, не слышал, как ушел Фома. Пройдя через кузницу, Фома отворил дверь, постоял на пороге, поглядел на серые облака, повисшие над сизой далью лесов, перевел взгляд на сороку, стрекотавшую на плетне, и пошел к реке напрямик, без тропы, по мокрой траве.
«Сорочьи вести идут, будто князь Михайло новый кремль вокруг Твери строит, будто на Москве об ответном ударе и не помышляют, будто вконец одолел Ольгерд силу московскую. Сорочьи вести! А настоящих вестей нет как нет!» — Фома тяжело вздохнул, оглянулся. Сорока никуда не улетала, продолжала стрекотать, вертела хвостом. Не то сороке, не то себе сказал вслух убежденно:
— Все, все сорочья болтовня. Быть того не может! — И точно полегчало. Спустился к реке, раздвинул круглые листья кувшинок, зачерпнул пригоршню воды, плеснул на лицо. Студеная вода взбодрила, но посмотрел на отразившиеся в речке серые тучи, да и остался сидеть на сырой траве у самой воды.
«Тверди не тверди сам себе, что все ладно будет, а боярыня Паучиха знай торгует мечами да бронями, и хоть от Паучихиной усадьбы до Москвы куда ближе, чем до Литвы, а видно, у Москвы руки коротки». И опять, как голубой прорыв в серых тучах, мысль: «Да не может того быть!»
Фома не слышал поскрипывания ведерных дужек, не заметил, что на верху берега на тропинке показалась Машенька.
С той поры, как начал Фома мечи Паучихе ковать, вокруг него будто заколдованное кольцо легло. Свои москвичи иначе как продажной шкурой его и не честили. Горазд отмалчивался, а боярские кузнецы попросту завидовали, и только Машенька, после того как Горазд передал ей наказ Фомы, была с ним по–прежнему доверчива и ласкова. Сейчас, заметив Фому, она остановилась на тропке, смотрела на него, чуть отогнув веточку. Сперва Машенька пожалела его по–женски за бездомность: «Бедняга, даже полотенца у него нет, рукавом утирался», потом поняла, что если и жалеть Фому, так надо по–иному. Не таясь больше, она стала спускаться к реке. Из–под ног вниз покатились камешки, зашелестел песок. Должен был услышать Фома, но он не шелохнулся, и лишь когда Машенька опустила рядом с ним ведра, Фома медленно повернул голову, но и тут он уставился не на нее, а на расписное коромысло — думы были далеко.
— Здравствуй, дедушка! — Это приветствие заставило его наконец улыбнуться.
— Здравствуй, Машенька. Все еще дедушкой меня величаешь?
— По–иному не называется у меня. Вон ведь ты какой хмурый сидишь, сутулишься. С чего бы? Иль последних вестей не слышал?
— Какие вести? О тверском кремле, об Ольгерде? Все знаю!
— Знаешь, — лукаво протянула Машенька, — а слышал ли ты, что вечор Васька–десятник сломя голову из Волока Ламского прискакал? Провели его прямо к Паучихе. О чем он ей доложил, никто и знать бы не должен, а все же просочилось. Болтают, будто князь Дмитрий Иванович решил поквитаться со Смоленским князем, чтоб ему впредь неповадно было на Москву с Ольгердом ходить. Болтают, московские и волоцкие полки на Смоленск пошли.
— Машенька!
— Ожил? Видно, зря говорят: баба с пустыми ведрами к худу. Вон у тебя и глаза просветлели. Вот такого дедушкой не назовешь. Такого и попросить можно: зачерпни мне воды, я сама непременно весь подол у сарафана вымочу.
7. В КОЛЬЧУЖНОЙ МАСТЕРСКОЙ
Утро было все таким же хмурым, когда Фома следом за Машенькой поднялся по круче берега, но ни серой пелены облаков, ни мокрой травы, ни сороки, которая так и не улетела, Фома уже не видел. В дверях кузни его встретил Никишка.
— Без тебя Евдоким заходил, ругался, что тебя куда–то черти унесли.
— Ладно! Пусть его лается. Дождется, я ему шею сверну, — весело ответил Фома.
— Авось остережешься.
Фома оглянулся. Сзади стоял Евдоким. Тиун заговорил твердо, не давая Фоме и слова вымолвить.
— Велено тебе сделать волочильную доску с глазками. Сходи к бронникам, посмотри на старые доски и приступай к ковке, да не медли. Боярыне проволоки много нужно.
— Аль железную паутину боярыня плести задумала?
— Ты зубы–то не скаль!
— А што? — Фома говорил с явным вызовом, но тиун собачиться не стал, сказал жестко:
— Ты попомни, взбрыкивать тебе нынче не дадут. Рядом усобица началась, и Смоленскому князю много доспехов понадобилось. — Ушел, даже не оглянулся.
«Ишь как пуганул я его», — удовлетворенно думал тиун.
Фома, не споря с тиуном, послушно пошел к бронникам.
— Ну, други, чего вам от меня надобно? — спросил он, входя в кольчужную избу. Навстречу ему поднялся старый мастер.
— Вот и ладно, что пришел. Пойдем в волочильню.
— Ладно, поспеем в волочильню. Ты мне все покажи. Надо мне знать, какая проволока на какие кольца в кольчугах идет.
Кольчужник поморщился. «Занимайся тут с ним, а дело стоит», — однако, вспомнив боярский наказ «Фоме не перечить», сказал радушно:
— Ну что ж, милости просим, — и повел в дальний угол избы. Там, склонясь над небольшой наковаленкой, сидел молодой парнишка.
— Это подмастерье, — произнес кольчужник. — Он, гляди, на простой работе сидит, проволоку рубит.
Парень поднял голову:
— Что ты, дедко, меня перед мастером Фомой срамишь? Будто и дела у меня — только проволоку рубить? Я, чай, и другое делаю. Смотри, мастер Фома, — он отложил в сторону зубильце, которым только что отсекал от большого мотка кусочки проволоки: — Вот проволоку я нарубил, из каждого куска потом колечко согнут, но я сперва над ним еще поколдую.
Парень схватил небольшими клещами отрезок проволоки, прижал к наковальне и несколькими ударами расплющил конец, ловко перевернул, расплющил конец с другой стороны, отложил клещи и наставил острый конический стерженек на расплющенный конец проволоки, прищурился, ударил молоточком, и на проволоке появилось отверстие. Фома только тут заметил, что проволочку парень заложил в канавку на наковальне. Парень ударил второй раз, пробил отверстие на другом конце проволочки. Когда он вынул ее из канавки, Фома разглядел на концах канавки углубления в наковальне.
«Это чтобы пробойник не тупился, когда он проволочку пробьет», — догадался Фома, а парень, показывая ему готовый отрезок, говорил:
— Вот теперь все. Гляди, как быстро. Раз! Раз! И кольцо готово.
— Колец я пока что не вижу, — возразил Фома.
— Только согнуть осталось, так это дело пустое. Вон Мишка, — парень кивнул на соседа, — их в круглое гнездо заложит, молоточком пристукнет, колечко и готово. То дело плевое, а вот у меня поколдуешь…
— Ладно ты хвастаться, — нахмурился мастер, — тоже колдун выискался. Пойдем дале, Фома.
Но Фома не спешил.
— Много ли таких проволочек на кольчугу пойдет? — спросил он.
— Какова кольчуга, — уклонился от ответа мастер.
А парень тотчас вставил словцо:
— Тысяч эдак двадцать, а то и тридцать. Ну, если сеченые кольца вплетены будут, тогда помене.
— А сеченые кольца тоже в работу идут?
— Ладно уж, пойдем, покажу, как их высекают, — сказал кольчужный мастер. Перед входом в прируб он глянул на Фому, проворчал: — Пригнись, не вышиби лбом притолоку: дверь–то у нас низка, а ты вон какой верзилище, прости господи. — Старик толкнул дверь раз, другой, она не поддавалась.
— Забухла, видно, ну–тко я. — После Фомкиного толчка дверь не то что распахнулась настежь, а смаху хрястнула скобой о стену.
— Ну и медведище же ты, не говоря худого слова, — опять заворчал старик, — видно, и стрела тя не проняла.
— Силенка еще есть, однако… — Фома тронул рукой грудь, сквозь рубаху прощупал рубец.
— Аль побаливает?
— Бывает. Пойдем все–таки, а то встали в дверях и орем, — засмеялся Фома. Не орать было нельзя: из прируба шел такой грохот, что хоть уши зажимай.
Сперва Фома ничего не мог разглядеть, кроме пламени и мечущихся перед ним прокопченных людей. В низком бревенчатом прирубе клубился дым, хотя дверь на волю была открыта. Только приглядевшись, Фома понял, отчего такой грохот. На огромных, как столы, наковальнях четыре мастера рубили кольца. От раскаленных железных листов несло жаром. Когда мастера наклонялись над листами, чтобы точнее наставить острую вырубку, им на лица снизу ложились красные отсветы. Потом следовал меткий и сильный удар молотом по вырубке. Листы гудели, как колокола. Раскаленные кольца одно за другим вылетали из–под вырубок, сыпались с наковален, отскакивали от кожаных передников мастеров, падали со звоном на пол, в кучу, остывали, делались сизо–воронеными. Старик мастер толкнул Фому в бок, показал на людей, тащивших из горна раскаленный лист железа:
— Гляди, Фома, у нас, аки в преисподней.
Но Фома ничего не услышал — два молотобойца принялись расковывать этот лист. Одетые только в холщовые порты и валяные опорки, они, казалось, играючи били тяжеленными кувалдами, и только сверкающие отсветы пламени на их голых плечах говорили о том, что тела их облиты потом, что каждый взмах кувалдой требует напряжения всех сил. Еще раз взглянув на них, Фома махнул мастеру рукой:
— Пойдем.
Когда вошли в кольчужную избу и мастер захлопнул дверь прируба, Фома сказал:
— Недаром от древности идет слава про кузнецов. По повериям языческим, кузнецы — дети бога Сварога, он же людям огонь дал и первый плуг сковал. До Сварога человек жил звериным обычаем… Славен труд кузнецов. Вот оно, богатырство, не в чистом поле, не на добром коне, а в дымной кузне над раскаленным железом. Воистину, кузнецы — сыны Сварожьи.
Старик, слушая Фому, насмешливо щурился, наконец не стерпел, сказал:
— Ну какие они сыны Сварожьи, просто сукины сыны, обельные холопы, сиречь рабы.
Фома гневно свел брови, ответил сразу, без обиняков:
— Ну, а ты, видно, боярский кобель! Раскусил я тебя. Чего на меня пялишься? Што о тебе подумал, то и сказал… и веди ты меня дале, а иначе как бы нам не разлаяться.
Старик испуганно покосился на Фому. Перечить не посмел.
«Такой под горячую руку и пришибить может, — подумалось ему, — лучше медведя не дразнить, свиреп!» — и, словно не замечая нахмуренных бровей Фомы, сказал:
— Будь по–твоему, Фомушка. Пойдем к кольчужникам. У них корень всего нашего дела.
Подведя Фому к кольчужным мастерам, старик принялся рассказывать:
— Ну, у Емели глядеть нечего. Он кольчугу только намедни плести начал, он еще только ворот плетет, а вот у Петрухи — дело к концу. Кольчужная рубаха готова, он, вишь, для наряда медными кольцами подол оплетает. Рукава тож готовы, приплести осталось — и все.
Фома подошел, поднял тяжелую кольчатую ткань, невольно остановил взгляд на узоре из цельносеченных колец, темной полосой протянувшихся по блестящему доспеху от ворота до подола. Петруха глядел на Фому, ждал, что тот скажет, но Фома не стал хвалить затейливой отделки, он рассмотрел более существенное.
— Сразу видно мастера, — сказал Фома. — Грудь и спину ты из толстых колец сплел, а на плечи, где сверху вторым слоем кольчатая бармица шлема ляжет, проволоку потоньше поставил и кольчугу облегчил. Мудростно бита кольчуга!
Петруха даже покраснел от этих слов, а Емеля обиженно забормотал:
— Я тож не хуже Петрухи кольца подобрать сумею, да как их подберешь, если волочильные доски износились и тонкой проволоки у нас не стало. Сделай ты нам, мастер Фома, волочильную доску, без тонкой проволоки — беда! Доспех получается тяжкий, поболе пуда весом, а ведь над ним посидишь, с петухами встаем, от зари до зари спины не разгибаем.
— А эту долго ли плел? — спросил Фома.
— После рождества начал.
— Так! Значит, восьмой месяц плетешь?
— Значит, восьмой, — подтвердил Петруха, сосчитав по пальцам.
Фома постоял над мастерами, посмотрел, как они быстрыми, привычными движениями закладывали в отверстия колец гвоздики, как расклепывали их на наковаленках, как сцепляли кольца друг с другом. Наконец спросил:
— Двойного плетения не делаете?
— Нет! Мы навыкли на простом, чтобы, значит, каждое кольцо с четырьмя другими сцеплялось. Так и плетем.
Вертелся у Фомы на языке вопрос: «Что ж, дескать, вы кольчуги вяжете? Нет того, чтоб на панцири перейти — кольца заклепывать не гвоздями, а суживающимися к одному концу шипами. Такой шип заложишь узким концом наружу да и расклепаешь так, что головка только с одной стороны будет, а внутри плетенье получится гладкое».
Фома наконец заметил, что в мыслях он уже почти рассказал, как панцири делать. Сердито плюнув, сказал:
— Ну, старик, пойдем в волочильню.
— Пойдем, — робко откликнулся тот, не понимая, на что рассердился Фома. А Фома сердился на себя: «Вот ведь сатанинское наваждение! Еще немного, и разболтал бы я им все. Ну нет! Пущай делают Ольгерду кольчуги, не велик урон! Внутренние головки кольчужных заклепок поддоспешную одежду рвут, ну и пущай рвут!»
Волочильня была в соседней избе. Едва они вышли из кольчужной, как нос к носу столкнулись с тиуном Евдокимом. Красный, потный тиун дышал, как мех у горна, но, увидев Фому, и об одышке забыл, накинулся лютым зверем.
— Другой раз в кузню прихожу — пусто! Горн холодный, Никишка дрыхнет, а мастер вон где прохлаждается!
— Ты никак очумел? — Фома явно издевался. — Кто мне велел в кольчужную мастерскую идти? Ты! А теперь лаяться вздумал? Так я тогда, пожалуй, пойду, у меня два меча лежат не точены.
— А доски волочильные?
— А пущай их леший делает!
— Эй, Фома, поберегись!
— Эй, Евдоким, не замай!
— Тянешь ты. Пошто всю кольчужную облазил? Шел бы прямо в волочильню.
— Вот те на! Он меня еще учить вздумал. Вот уйду мечи точить.
Тиун махнул рукой, пошел прочь. Фома еще долго стоял на месте, поминая тиуна Евдокима крепкими слонами. Вокруг топтался старик кольчужник, никак не решаясь подойти к обозленному Фоме, наконец мастер тихонько дернул Фому сзади за рубаху, тот круто повернулся:
— Ты чего?
Мастер, пятясь от Фомы, попросил:
— Пойдем, Фомушка, в волочильню.
— Пойдем. Да ты не пяться, нешто я старика ударю, хошь ты и Паучихин пес, а тиуну Евдокиму я ноги еще поломаю! — Фома опять начал шуметь, и опять мастер дернул его за рубаху:
— Пойдем!
Фома вновь повернулся к нему и тут вдруг расхохотался, да так весело, точно и не он это сейчас стоял ощетинившийся и ругался на всю усадьбу. «А тиун–то прав! — подумал старик, впритруску поспевая за широко шагавшим Фомой. — Это Фомка нарочно тянет, и ругался он не столько со зла, а чтоб в волочильню не идти».
В волочильной мастерской посреди избы стояли два столба, врытые в земляной пол, а сверху закрепленные в круглых вырубках матицы. Между столбами — волочильная доска с глазками разного размера. Перед доской подвешены к потолку качели, на которых сидел косматый мужик.
— Бог на помощь! — приветствовал его Фома, но волочильщик не откликнулся, только взглянул на вошедших глубоко запавшими глазами, а тут подмастерье, подбежав к доске, ловко сунул заостренный конец раскаленного стержня в самый большой глазок. Волочильщик ухватил его клещами, уперся ногами в доску и принялся тянуть. Видно было, как напряглось все его тело, как бледное лицо сперва покраснело от натуги, потом стало даже как–то буреть. Качели понемногу отходили от волочильной доски. Вдруг волочильщик опустил ноги, качели качнулись обратно, он перехватил клещами стержень и вновь потянул на себя. Металл, проходя через глазок, вытягивался в толстую проволоку. Мастер тянул и перехватывал, тянул и перехватывал, пока не был протянут весь стержень и подмастерье потащил проволоку в горн отжигать. Волочильщик не слез с качелей — ухватившись за веревку, он сидел, уронив голову, и дышал, дышал со всхлипом. Плечи и спина его рубахи потемнели от пота.
— На эдаких качелях покачаешься, небось, взмокнешь, — заметил вполголоса Фома. Волочильщик поднял голову, ответил чуть слышно:
— Потом легче станет, как потоньше пойдет.
— Зато и подлиннее будет. Тянуть дольше. То ж на то ж и выйдет.
— И то правда, — еще тише откликнулся волочильщик и полез с качелей.
— Ты, мужик, не уходи. Покажи нам доску, — старик мастер кивнул на Фому, — вот он новую доску делать будет.
— Глядите сами, — отмахнулся волочильщик и, присев в сторонку на чурбашек, закрыл глаза.
Фома не дал мастеру поднять волочильщика, взглянув на доску, присвистнул:
— Еще немного, и вся доска к чертям пойдет! Малые глазки износились вконец!
— В том беда, — печально покачал головой мастер.
— Вот и ладно! — вдруг сказал Фома. И старик кольчужник и подмастерье у горна уставились на Фому, не понимая, чего тут ладного, и только волочильщик не поднял головы и даже глаз не открыл.
8. ПОБЕГ
Вечерело, когда Фома вернулся к себе. Никишка встретил его испуганным шепотом:
— Нет в тебе, Фома, никакого страху. Два раза Евдоким приходил. Уж он и ругал тебя, уж и грозился!
— Ничего, пускай его.
— Когда доску делать будем?
— А пущай ее бес делает.
— Не сделать? — не понял Никишка.
— Почему не сделать? Сделать ее просто, а делать… пущай бес делает!
— Боярыня огневается.
— А пущай ее гневается, — смеялся Фома, видя, что Никишка ничего не понимает, но вдруг, став серьезным, сказал:
— Я нарочно сегодня весь день промешкал. Не буду я боле на Паучиху работать. Пора настала!
— Какая пора?
— Сбежать! Побежишь со мной аль в холопах останешься?
Никишка сначала онемел, потом сдернул с головы прожженную во многих местах войлочную шапку и хватил ею о землю.
— Вот это удумал! Да хошь сейчас!
— Ну, сейчас не сейчас, а ныне в ночь.
— Ныне в ночь? — протянул Никишка. Фоме показалось, что парень оробел.
— Эх, ты!.. — Фома не успел выругаться, Никишка ответил:
— Ты не серчай. Сказано тебе, хошь сейчас!
— Сейчас рано, надо тьмы дождаться, ночью я к боярским хоромам проберусь, там у коновязи пару коней отвяжу.
— Вместе пойдем.
— Вместе непошто. А то выйдет у нас, что вор–воробей проскочил, а гусь в уху [243] угодил.
Никишка только головой покачал:
— Это, значит, я гусь? Ну, жира с такого гуся в ухе не будет. А ты воробушек? — Прищурился на могучие плечи Фомы, хмыкнул: — То–то птичка! — Но спорить с Фомой не стал.
Когда стемнело, Фома, поднявшись с соломы, шепнул:
— В случае чего, ты, Никишка, ничего не ведал.
— А ты един в ответе будешь? — тоже шепотом отвечал Никишка.
Фома промолчал, скользнул в полуоткрытую дверь и растаял в темноте.
Ночь была словно пеплом подернута, и где–то там, где за лесами стоял городок Волок Ламский, вспыхивали тихие зарницы. Фома, подкравшись к коновязи, затаился за старой березой. При слабом свете зарниц разглядел темные, чуть шевелящиеся пятна. «Кони!»
Знал Фома, что на боярском дворе должен бродить сторож, стучать в колотушку. Но сторожа не видно, и колотушки не слышно, только кони пофыркивают.
Теперь Фома уже неодобрительно поглядывал на полыхание зарниц. «Разыгрались! Вон на полуночной стороне, над градом Микулином, тьма, а над Волоком так и играет. Ну да авось».
Фома ползком скользнул к коновязи, там, поднявшись, он огладил рванувшегося было в сторону коня и начал торопливо отвязывать повод. Пальцы скользили по туго затянутому узлу ремня, а конь тихо заржал. Тут только удалось развязать узел, но как бы в ответ коню во тьме тявкнула собака.
Фома вскочил на коня, наклонился, чтоб отвязать повод у второго, однако было поздно: к коновязи с криком бежал сторож. За ним будто огромная черная птица крыльями взмахнула — то сорвался у него с плеч и упал на землю азям. [244]
Залились лаем псы. Из подклетей лезли боярские челядинцы, в темноте замелькали факелы. Фома ударил коня, но какой–то холоп повис на поводе, конь закрутился на месте.
Соскочив на землю, Фома сшиб с ног подвернувшегося сторожа, пнул вцепившегося ему в ногу пса и, расшвыряв холопов, вырвался из свалки. «Свободен!»
Наперерез ему с неожиданной резвостью прыгнул тиун Евдоким. Направив на Фому медвежью рогатину, тиун кинулся всей тяжестью вперед. Фома схватился за лезвие, порезал обе руки, но все же в каком–нибудь вершке от груди остановил острие, удержав напор непомерной туши Евдокима. Тут только тиун узнал Фому. Он рванул рогатину на себя, и Фома не удержал ее в пораненных руках. Евдоким отскочил, мгновенно повернул рогатину и тупым концом рожна, что было сил, ударил Фому. Знал Евдоким, где грудь Фомы была пробита стрелой, туда без ошибки и направил удар.
Фома слабо охнул, опрокинулся навзничь.
Челядинцы скопом навалились на него.
9. ГРОЗА
Медленно, медленно ползет время, как будто цепями скованное. Только так ли это? Нет! Время не ползет — летит. А цепь, та и в самом деле ползет, звякает ржавыми звеньями, едва Фома сделает шаг, давит на щиколотку его правой ноги кольцо, под которым давно уже гноится застарелая, незажившая язва. Оттого бродит по кузне Фома прихрамывая, а не ходить нельзя — мечи ковать надо. Паучихе теперь только и дохода, что от мечей, ибо с кольчугами стало совсем туго. Старая волочильная доска прохудилась, а новую Фома так и не сделал, сославшись на неуменье.
«Оттого–де и бежать хотел, гнева боярыни Василисы страшился». Паучиха тогда же велела посадить его на цепь, а чтоб работать мог, приказала с угла на угол в кузне железный прут протянуть да на этот прут последнее кольцо цепи надеть. Когда приковывали Фому, он и бровью не повел. Лишь промолвил:
— Завела себе Паучиха нового цепного кобеля. Ну и пусть будет так… Никишка! — вдруг взревел Фома. — Чаво башку повесил?! Погодь, заживут мои руки, мы горн разведем да и примемся сызнова матушке–радельщице боярыне Паучихе мечи ковать, чужую мошну казной набивать…
И вот с того дня год прошел, а Фома все на цепи, и поди там разбери, медленно иль быстро летит время. Быстро, ой как быстро намяло кольцо на ноге у него язву. А вот как язва раздумий кровоточить начнет, когда от тоски деться некуда, тогда время ползет скользким, медлительным гадом.
Только и отрады Фоме, когда Машенька в кузню забежит, пощебечет да принесет чего–нибудь полакомить Фому — то пару яичек, то кринку молока. По весне березового соку притащила, потом землянички лубяное луконце, а вчера берестяной туесок меду принесла.
Правда, Фома мед есть не стал. Промолвил только:
— Спасибо, доченька, за ласку, только сперва сама медку отведай. Мне твой мед и не сладок будет, пока ты его не попробуешь.
— Полно, дедушка Фома, — она его так и звала дедушкой, — много ли меду в туеске, а ты еще с Никишкой поделишься. Не буду я мед есть!
Но Фома стоял на своем, и пока она туесок не почала, сам к меду не притронулся. Да и что ему мед. Не в меде суть. Убежит Машенька, а Фома работает, работает да и улыбнется так, что все хмурые морщины вдруг веселыми станут. Потом вспомнит он свою Аленку, и словно туча на него найдет.
«Увижу ли ее?» — думает Фома. На это в Машенькином щебете ответа не было. Ответил ему Горазд. Пришел он поздно вечером, пряча под полой что–то такое, чего под грубым сукном армяка совсем не было видно. Горазд подошел было к наковальне, но потом вернулся, выглянул в дверь, послушал и только тогда, распахнув армяк, положил перед Фомой роскошные, красного сафьяна ножны для меча. Снизу вверх по ним протянулась серебряная накладка в виде судорожно изогнувшегося дракона. Фома взял в руки ножны, повернул. Точно такой же дракон был наложен и с другой стороны.
— Что это? — спросил Фома.
— Это тебе.
— Да пошто мне пустые ножны?
— Я чаю, меч ты сам для них скуешь.
— Да пошто меч цепному псу?
— Эх ты! Пошто меч! Дракона видишь? Что сие обозначает?
— Дракон спокон веков значит зло!
— Вот, вот, — согласился Горазд, — а теперь смотри: тело дракона на ножнах с обеих сторон, и когда ты свой меч в ножны вложишь, ты дракона, сиречь зло, пронзишь насквозь. Такова старая русская примета. Потому я на ножны, что для Паучихи делал, ни одного дракона не положил.
Фома глубоко задумался, потом посмотрел в глаза Горазду:
— Значит, по–твоему, мне на цепь не глядеть и меч для себя сковать?.. И мечом тем зло пронзить!
Горазд в такт речи Фомы только головой кивал: «Так! Так!»
Но Фома вдруг спросил:
— А с цепью как быть? Кажный вечер тиун приходит, проверяет, все ли звенья целы, а ночью сторожам наказано слушать, не рублю ли я цепь…
Горазд ответил твердо:
— О том поразмысли сам. Сейчас вон солнце садится, а сказано — утро вечера муренее, вот ты и поразмысли на досуге, авось, к утру чего и придумаешь.
Не сказав больше ни слова, Горазд ушел, а ночью Фому разбудил спавший рядом с ним Никишка. Фома завозился на соломе, заворчал:
— Ну, чего тебе не спится?
— Слушай, мастер, что на воле творится.
Фома сел, зевнул, сказал недовольно:
— Какого черта ты колобродишь? Ну, гроза, ну, ливень, так ведь тебя не мочит, а я после Гораздовых слов до полуночи с боку на бок ворочался и сейчас только забылся, а ты и разбудил.
— Да ты проснись, мастер, гроза грозе рознь. Слушай! Гремит–то как! Боюсь, твердь небесная раскалывается, ну как небеса да на нас рухнут…
— Полно ты, пустомеля! Говоришь, небо раскололось, ну и ладно. Мы завтра железные скрепы скуем и на небо наложим, чтоб оно совсем не расселось.
Никишка от таких слов даже в сторону от Фомы подался, зашептал:
— Замолчи, мастер, замолчи, пока цел. Да тебя за такие слова громом убьет.
Фома зазвенел цепью, поднимаясь, смачно зевнул, даже зубы лязгнули, пошел к двери, толкнул ее. За распахнувшейся настежь дверью дрожали озаренные почти непрерывными молниями голубоватые струи дождя.
Фома оглянулся, крикнул:
— Иди сюды, заячья душа! Ну и здорово! Ну и хорошо! Смотри, опять озарило, вот славно! А ливень–то, ливень хрустальный… — Фома не договорил. Под оглушительным ударом дрогнула земля, и едва стих последний перекат грома, как опять ночь вспыхнула от синего света молнии. Выглянув из–под навеса, Фома закричал:
— Никишка, гляди! От неба ломоть откололся, валится!
— Врешь ты! — плачущим голосом отозвался Никишка.
Новый раскат грома заглушил задорный хохот Фомы:
— Не веришь? Сам не веришь, что твердь небесная расселась, а брешешь… — Мастер смолк, весь подался вперед, закричал: — Эй! Кого там леший несет без времени? Сворачивай сюды, схоронись от дождя под навесом.
Никишка сквозь шум дождя расслышал чавканье грязи под конскими копытами, выскочив к Фоме, он разглядел на дороге несколько всадников и пару возов, накрытых кожами.
— Сюды! Сюды! — кричал Фома, потом коротко Никишке: — Раздуй горн.
Всадники подъехали, спешились, вошли внутрь. Высокий статный человек сбросил прямо на землю плащ и спросил Фому:
— Куда мы заехали?
— В поместье к боярыне Паучихе.
— Что? Как ты смеешь, холоп, боярыню порочить, Паучихой звать? Да знаешь ли ты, кому ответ такими воровскими словами держишь? — насели на него гости.
— Чую, он не из простых мужиков, — ответил Фома, — мужики, вишь, плащей не носят, а кто он такой, почем мне знать.
Тотчас к Фоме подскочили двое, толкнули в загорбок, зашептали яростно и испуганно:
— Вались на колени, холопское отродье! Князь Тверской Михайло Александрович перед тобой.
Фома их легонько отстранил и, не понизив голоса, ответил:
— Пошто на колени? Да я только перед Спасом на колени встаю, — и, повернувшись к князю, нарочно неторопливо поклонился ему поясным поклоном.
— Коли ты в самом деле Тверской князь, в кузне у меня оставаться тебе не гоже. Поезжай к боярыне Василисе, у нее хоромы побогаче моих… Мой подмастерье тебя проводит.
— Проводишь сам!
— Нет, Михайло Александрович, сам я тебя не провожу, пойдет Никишка.
— А ну, поучите невежу! — приказал князь. Но Фома дело до кнута не довел — подхватив цепь, звякнул ею, засмеялся:
— Не гневайся, князь Михайло, обиход мне ведом, да, вишь, у Паучихи я на железной паутинке сижу, так што хошь не хошь, а придется тебе в провожатые подмастерье взять.
Князь, не отвечая, повернул к выходу. На плечи ему набросили плащ. Никишка ушел в одной рубахе. Ходил он долго, Фома его не дождался, опять завалился на солому и захрапел. Но поспать ему не пришлось. Вернувшись, Никишка, как был промокший до нитки, рубахи не переменив, кинулся к Фоме, затормошил:
— Мастер, проснись! Мастер Фома!..
— Опять спать не даешь, неугомонный ты парень, Никишка!
— Слушай, Фома, ведь князь–то Михайло заблудился: ему в Микулин надобно.
Фома зевал, кряхтел и все пуще сердился:
— Ну и пусть едет в Микулин, а я спать буду.
— Да он не в самый Микулин едет.
— Ну и пусть!
— Нет, не пусть! Он в Литву бежит!
С Фомы сон как рукой сняло. Схватил Никишку за плечи , затряс:
— Как бежит?
— А как зайцы бегают. К Твери московские полки подошли.
— Врешь?!
— Не вру! Стоя у боярского крыльца, все своими ушами слышал. Князь о том боярыне Паучихе сам сказал и ей поберечься присоветовал, а то–де, не дай бог, и сюда москвичи нагрянут… Ой! Ой! Пощади!.. — взвыл Никишка, освобождаясь от объятий Фомы.
10. МЕЧ ФОМЫ
— Да што она, рехнулась, дура баба?
— Рехнулась аль нет, а холопы на берег Ламы согнаны, и каждому в руки по луку дано.
— Ой, Никишка, брешешь!
— Не брешу!
— Князь Михайло от московских ратей сбежал, а она одурела на старости лет, москвичей остановить задумала.
— Так–таки и задумала. Ей, слышь, сам князь Михайло биться присоветовал. Дескать, придут москвичи, разорят, а у Ламы берег крут, значит, москвичей можно с берега спихнуть и в Ламе утопить.
— В Ламе? — Фома ухватился за живот, хохотал: — Уморишь ты меня, Никишка. Московский полк в Ламе топить, а речушка старому воробью по колено.
— Ныне осень дождлива. Река вздулась.
Фома повалился от смеха на солому, а Никишка, больше не споря, зачерпнул ковшик воды и пошел в темный угол кузницы. Фома повернулся, позвал:
— Никишка!
— Чего тебе, мастер Фома?
— Давно я приметил, что ты с ковшиком в угол ходишь. Пошто?
Никишка вылез из тьмы, сел рядом с Фомой. Испитое лицо его стало веселым и лукавым. Все морщины, пропитанные сажей, сжались в хитрый узор:
— Я столб гною.
— Какой столб?
— А тот, который тебя держит. Довольно тебе по пруту цепь таскать. Столб–то осиновый. Ежели осину мочить, так и сгноить ее недолго, а там мы прут из бревна выворотим, цепь без шума сымем, и — ищи ветра в поле!
Фому тронула забота парня, но Никишке он о том не сказал. Буркнул только:
— Хитер!
А тут от реки послышался такой крик, что Фома вскочил, едва мигнуть успел Никишке, парень понял, опрометью бросился из кузни — смотреть, Фома и сам кинулся к двери. От топота множества ног гудела земля, от реки врассыпную мчались боярские холопы. Над ними посвистывали стрелы.
«На излете, — догадался Фома, — москвичи из–за речки бьют». Вот когда в полной мере почувствовал Фома тяжесть Паучихиной цепи: «Выглянуть бы сейчас. Увидеть на красном бархате белого коня — стяг московский. Своих увидеть… Как бы не так! Сиди псом в конуре». Фома метнулся из угла в угол, метнулся опять и… стал как вкопанный, потому что дверь в кузню, взвизгнув несмазанными петлями, распахнулась. На пороге стоял Евдоким. Увидев в руках у тиуна меч, Фома сразу все понял, отпрянул назад, а тиун стоял и приговаривал:
— Ну вот, Фомушка, и настал час мне с тобой, с цепным кобелем, поквитаться. За бороду мою!
Евдоким замахнулся мечом, медленно пошел на Фому, приговаривая:
— Не обессудь, попа звать ныне некогда. Знать, тебе на роду написано помереть без покаяния. Зарублю я тебя твоим же мечом.
— Моим? Вот и ладно! — ответил Фома и, подхватив с пола небольшую кочережку, двинулся навстречу тиуну.
— Ты обороняться?! — Голос тиуна сорвался на нелепый визг. — Бросай кочережку. Кузнец, а лезешь с мягким железишком супротив булата. Бросай кочергу! Бей челом в землю! Моли пощады!
Фома не шелохнулся.
— Ну, пеняй на себя! — Евдоким ударил. Но навстречу мечу свистнула кочерга, и меч, булатный меч, хрустнул. Клинок сверкнул полированной гранью и упал к ногам Фомы. Мгновение тиун стоял ошеломленный, но, увидев над своей головой кочергу, опомнился, отшвырнул рукоять меча и выскочил наружу.
Фома, рванулся за ним. Цепь не пустила. Высунувшись, сколько мог, в дверь, он крикнул:
— Што, взял? Боров боярский! Каков булат сковал я вам, литовские приспешники. Думали и вправду меня заставить мечи Ольгерду ковать? Как же, ждите!..
Тиун забежал за угол кузни, присел на корточки, из–за пазухи потащил огниво. Зацепился кресалом за подкладку, рванул, принялся высекать огонь. Однако то ли руки у него дрожали, то ли глядел тиун не столько на трут, сколько по сторонам озирался, но трут никак не хотел загореться. А в голову лезли мысли: «А ну как Фома с цепи сорвется?» Знал, что глупость, а невольно прислушивался, как в кузнице звенит цепь. Наконец искры упали на трут и не потухли. Осторожно раздувая их, Евдоким, не глядя, пошарил рукой, сорвал пучок сухой травы, положил ее на трут, опять подул, трава вспыхнула, и тиун сунул ее в соломенную крышу кузни.
Фома не видел, что делал Евдоким, но когда из–под крыши повалил дым — понял все. Настал час, когда жизнь доконала Фому. Впервые он испугался до дрожи в коленях. Умел Фома взглянуть смерти в лицо и не попятиться, но тут… сгореть заживо, извиваясь на боярской цепи… Схватить бы зубило, разрубить цепь, а Фома ополоумел, бросился в угол, ухватился за прут, пытаясь выломать его из бревна: «Не зря же Никишка его гноил», — но дерево не поддавалось. Вернулся к двери, закричал, но кто услышит? Москвичи прошли левее, шумели где–то в середине усадьбы, а пламя брало свое. Вскоре вся крыша горела костром. Схватив кувалду, Фома опять кинулся к столбу. После первого же удара полетела щепа. Задыхаясь от дыма, он бил, бил и бил. В глубине дерево было крепким, столб трещал, гудел, но не поддавался. А огонь уже лизал стены. В темном углу кузни было теперь светло, горели балки потолка. Сверху, через прогоревшие доски, сыпалась горячая земля. «Вот–вот рухнет крыша. Тогда — конец!» Фома видел, что со столбом ему не справиться, чувствовал, что, наглотавшись дыма, он слабеет, но не ждать же смерти, покорно склонясь перед судьбой, не монах он — воин и от жизни не отрекался. Слабеющими руками поднимал кувалду, обрушивал удар и, не в силах удержать ее, ронял на землю. Не чувствовал, что в бороде застряли искры, что подол рубахи тлеет, бил и бил по столбу.
…С топором в руках в кузню вбежал Никишка. Десяток ударов по разбитому столбу — и, обжигая руки о горячий прут, они выворотили его из бревна, сорвав кольцо цепи, бросились вон из кузни. На пороге Фома упал. Никишка пытался поднять его, но было не под силу. Тяжел Фома!
Сквозь дым Никишка заметил каких–то людей, завопил:
— Помогите!..
Или от крика, или просто с силами собрался, но Фома поднялся сам, спотыкаясь вышел из–под навеса, обгорелый, всклокоченный, дико озираясь по сторонам, гремя цепью, сделал еще несколько шагов и, как подкошенный, рухнул перед конем, на котором сидел всадник, одетый в боевой доспех.
Всадник узнал его и, не веря глазам своим, воскликнул:
— Тебя ли вижу, Фома?
Фома открыл глаза, посмотрел сперва бессмысленно, потом на черном, опаленном лице его дрогнула бровь, из–под нее сверкнул уже осмысленный взгляд. Приподнялся, упал, приподнялся вновь и наконец встал. Несколько мгновений молча смотрел на всадника, потом ответил хрипящим шепотом:
— Меня, княже!
— Обгорел!
— Опалился малость. Мне бы водицы.
Пока Фома пил из ковша поднесенную ему воином воду, бояре за спиной князя начали перешептываться. Дмитрий Иванович оглянулся. Тотчас к нему подъехал боярин Свибл.
— Княже, тебе ведомо, что мы в здешней усадьбе многих москвичей и серпуховцев освободили. Так вот, все они согласно показывают, что Фомка как вором был, так им и остался. Продался он боярыне Василисе и булатные мечи для Ольгерда ковал.
Князь Дмитрий кивнул:
— Знаю, слышал, а только — взгляни. — И Дмитрий показал на цепь, волочившуюся за ногой Фомы. — Не больно похоже, чтоб человек сей боярыне продался. Говори, Фома, по чести, как дело было?
Фома отдал воину ковш, посмотрел на князя, на Свибла, покачал головой:
— Говорить? Нет, княже, то дело пустое… Ты не обессудь, обожди…
Повернулся, покачиваясь, пошел к кузнице. На крыльце с видимым трудом поднял кадушку воды, опрокинул ее на себя.
— Остановись! Опомнись! — кричали ему, но Фома даже не оглянулся, ушел в огонь, за ним в дверь кузни змеей ползла цепь.
Дмитрий молчал. Будто не слышал он шепота бояр, будто не ему сказал Свибл:
— В огне свой грех искупить задумал Фома.
В вихре искр рухнуло крыльцо. Громко, не стыдясь, заплакал Никишка:
— Погиб! Погиб Фома!
Князь молчал. Знал он Фому. Знал: удерживать его нельзя. Верил: не погибнет Фома, но и для Дмитрия Ивановича время тянулось мучительно долго.
Но вот в дверях кузни что–то мелькнуло.
— Фома! — закричал Никишка, бросаясь навстречу.
Действительно, это был он. Попытался выйти и попятился от жара, на мгновение скрылся в дыму и одним прыжком выскочил сквозь пламя на волю. Цепь, придавленная упавшими бревнами, не пустила его. Фома упал. К нему подбежали воины. Сразу несколько человек схватились за цепь, выдернули из–под бревна. Фому оттащили от огня, подняли на ноги. Он постоял, отдышался, вытер рукавом лицо, шагнул к князю. В левой руке у него были красные ножны. Во многих местах сафьян на них почернел, обуглился, свисал клочьями, но драконы были целы. Правой рукой Фома судорожно сжимал осколок меча. Его–то он и протянул князю…
— Держи, Дмитрий Иванович!
— Что это?
— Один из мечей моих.
Странно было видеть на опаленном, измазанном сажей, измученном лице Фомы задорную улыбку, но именно так, по–своему, с веселой хитрецой улыбнулся Фома:
— Боярыне я в самом деле ковать булат обещал, ну и ковал, а вот правильной закалки — на коне против ветра — этого я Паучихе не показал. Я их просто–напросто перекаливал, и меч получался твердый, но хрупкий. Плат в воздухе им рассечешь, ну, а по железу… да что говорить, смотри сам. Этим мечом здешний тиун меня зарубить хотел, а я кочережкой оборонился.
Дмитрий протянул Свиблу обломок меча:
— Полюбуйся, боярин. Да распорядись, чтоб расковали воина Фому, одели и накормили.
Князь вдруг откинулся на седле, засмеялся:
— Ты что, Фома, рожу скорчил? Иль с цепью жаль расставаться? Что? Ты не про цепь! Одевать и кормить не время! Пусть так, но чего же ты хочешь?
— Назвал ты меня воином, княже, а какой я воин, коли у меня, вишь, только и есть что ножны, да и те пустые.
— Ладно, Фома, не кручинься. Жалую тебя полным доспехом, какой воину нужен, а меч у моих оружейников сам подбери к ножнам своим. Отколь такие ножны у тебя?
— Подарок. Друг, златокузнец Горазд подарил. Он меня и болящего выходил, и в час, когда не видел я пути, чтоб из кабалы вырваться, он же велел мне дракона мечом пронзить.
11. МАШЕНЬКА
Несмотря на язву на ноге, Фома, будто на крыльях, летел к Горазду и поспел вовремя. Около Гораздовой избы на коне сидел боярин Кошка. За ним целый обоз. На телегах мужицкий скарб: кадушки, горшки, немудрящая мягкая рухлядь, овчины да медвежины, дерюжные зипуны да армяки. Все кучей. Сверху ревущие бабы, ребята. Около телег — толпой угрюмые мужики. Кое–кто из них связан. Кругом стража.
«Ишь сколько народу полонил боярин», — едва успел подумать Фома, да и стал как вкопанный. В воротах он увидел Горазда. За ним — два воина. Горазд шел, запрокинув голову вверх, но не от спеси, а просто от того, что руки ему стянули веревкой, так что локти за спиной сошлись. Конец веревки был в руках у одного воина, другой подталкивал Горазда древком копья в спину.
Всего мгновение стоял Фома, потом выхватил жалованный князем меч из Гораздовых ножен, одним прыжком очутился рядом с Гораздом, обрубил веревку, рассек путы.
— Разбой! — закричали воины, хватаясь за оружие.
Боярин Кошка мигом очутился рядом, замахнулся плетью:
— Ты кто таков?! — Выпучил глаза. — Святители! Да неужто Фома?
— Он самый! Здрав будь, Федор Андреевич!
Но Кошка не стал слушать Фомкиных приветствий:
— Ты что вытворяешь? Какое тебе дело, станишник, кого я в полон беру!
Фома на крик боярина возразил спокойно:
— Тебе, боярин, не плетью мне грозить, а спасибо сказать самое время.
— За что? За разбой?
— Твои люди разбойничают. Ведомо ли тебе, кого связали?
— Кого хочу, того и вяжу!
— Человек этот великий искусник. Златокузнец. А ты: на него с веревкой. Зазорно это.
— Вот удача! Пескаря ловил — сома вытащил! Вяжи его, ребята!
Увидев, как воины опять навалились на Горазда, Фома неожиданно для самого себя рявкнул:
— Прочь, псы! Великий князь Дмитрий Иванович берет его за себя! — И, увидев, как опустил плеть боярин, как сразу отступили воины, Фома даже удивился: «До чего складно соврал!» — С веселым лицом повернулся он к другу да и замер. Горазд стоял как каменный, глядел широко открытыми глазами, но вряд ли что видел. В лице у него — ни кровинки, под глазами — синие пятна.
«Пока я с боярином воевал, — вспомнил Фома, — Горазд ни слова не вымолвил. Будто все равно ему: свободным быть иль опять на боярина спину гнуть».
— Что с тобой, Гораздушка?
— Не со мной, а с Машенькой, — глухо ответил Горазд, повернулся и пошел во двор. Фома следом.
Еле отдирая ноги от земли, шел Горазд, шел к Машеньке. Лежала она в мокрой траве, странная, неподвижная. Фома не верил, не мог поверить тому, что видел.
Горазд подошел, остановился, застыл и вдруг рухнул на землю, ткнулся лицом в Машенькины ноги и весь сотрясся от рыданий. Рядом на земле Фома увидел окровавленную стрелу. Все понял. Нет, не умел, да и не хотел утешать Горазда Фома. В голове не укладывалась гибель Машеньки. «Ведь и боя настоящего не было, а слепая свистящая смерть настигла ее. Доколе так будет? Долго ли русской крови литься на Русскую землю? Задавила бы поскорее Москва всю свору князей удельных». Фома стукнул себя кулаком по лбу: «Какие мысли: в башку лезут! Машенька московской стрелой убита, а я…»
Но других мыслей не было. Знал Фома, как и все на Руси знали: если кто и соберет клочья уделов воедино, то только Москва. Ни Михайле Тверскому, ни Олегу Рязанскому, ни Дмитрию Суздальскому такое не под силу, да и не думают они о том. О своих шкурах мыслят князья, сидя на престолах удельных. А Русь? Что им до Руси! Но когда еще победит Москва, а сейчас, пронзенная стрелой, лежит на сырой земле Машенька. И не встанет, не встанет…
Фома закрыл лицо заскорузлой черной ладонью, но разве удержишь рукой слезы, они, не спросясь, текут по щекам, скатываются в бороду.
Долго стоял Фома, не в силах если не утешить, так хоть ободрить Горазда, который в слепом отчаянье бился головой о землю у ног своей Машеньки.
12. БЕРЕСТЯНАЯ ГРАМОТА
Фома сидел на куче сена около поваленного, наполовину обгоревшего стога, вертел в руках кусок бересты, вздыхал:
«Вот удумал! Грамотку оставил, а сам утек. Да и вправду ли это грамотка?»
Фома снова принялся рассматривать бересту:
«Грамота! Вот чем–то острым буквы нацарапаны. [245] А что в ней написано, — поди угадай. Чудак Горазд, думает, как сам он новгородец и грамоту разумеет, так и все другие «аз» да «буки» ведать должны, а того невдомек ему — было время да прошло, на Руси теперь грамотеи в подрясниках ходят, попы да монахи, а простой люд грамоты не ведает». — Фома опять уставился на бересту.
«По–новгородски рассудил Горазд. Там, в Великом Новгороде, бабы и те грамоте обучены, так ведь то Новгород! Татары туда не доходили, там от древности Русь стоит почитай что не тронута, а в остальных местах… — Безнадежно махнул рукой: — До грамоты ли, если только и дум у людей, чтобы татарские дани выплатить. Ребят с малых лет на работу ставят. Попам — тем можно: они даней не платят».
Гляди на грамоту сколько хочешь, а если прочесть ее не умеешь, то толку в ней мало. Так Фома ничего из грамоты и не углядел. Сидел, думал, вспоминал. Поместье Паучихино москвичи сожгли, мужиков и кузнецов полонили, боярыня с тиуном куда–то запропастились, да их не очень и искали. Князь долго задерживаться в поместье не позволил. После обеда повел полки дальше, на град Микулин. Стараньем Фомы Дмитрий Иванович Горазда в великокняжеские златокузнецы определил и велел, как похоронят Машеньку, в Москву ехать, а Фоме полки догонять.
«Ну, Горазд, удружил! — чесал в затылке Фома. — Чего я теперь князю скажу? Небось он меня не погладит. Я за Горазда ручался, а он — накося!»
Долго так сидел Фома, потом поднялся, сунул за пазуху берестяную грамоту, начал надевать доспех. Чувствовал, что рот расплывается в улыбке, и не мог удержать ее, так было радостно, когда звонкая тяжесть доспеха опять легла на плечи. От рабства в тенетах Паучихи остались у него лишь ножны Гораздовой работы. Подошел к коню, невольно залюбовался: «Добрый коняга! По всем статьям хорош, вот только повыгорел за лето, посерел малость, ну, это не беда, пусть будет вороной в загаре. — Фома привычно, легко вскочил на заплясавшего под ним коня. — Не разучился еще на седло садиться», — подумал он и опять улыбнулся. Пустил коня крупной рысью. Но долго так гнать коня не пришлось. Лесная дорога была размыта дождями, грязь к тому же размесили московские полки.
Конь вскоре пошел шагом, хлюпая копытами в непролазной слякоти. Дорога уходила в дождливый серый туман, сквозь который, еле различимые, темнели дальние деревья. В небе ни просвета, серая пелена повисла до самой земли. Кажется, и дождя настоящего нет, так, моросит, а вскоре все на Фоме промокло. Свернуть бы, поискать жилье. Нельзя. Дождь пережидать — рати не догонишь.
Однако случилось так, что он все же свернул с микулинской дороги. В дождливой мгле, немного в стороне, показались поднимающиеся над лесом церковные купола: «Монастырь! Здесь мне Гораздову грамоту прочтут», — подумал Фома, поворачивая на узкую лесную дорожку…
В монастыре поднялся переполох. Фома догадался об этом потому, что в смотровое окошко его то и дело разглядывали, пока он стоял перед воротами. Слышны были встревоженные женские голоса. Опрашивали его с пристрастием:
— Кто таков? Зачем стучал?
Но когда Фома сказал, что просит грамотку прочесть, ворота открылись. Фома снял шлем, вошел за монастырские стены, ведя коня за собой. На дворе монастыря монахини стояли толпой. Среди них выделялась властным видом старуха, грузно опиравшаяся на посох. К ней с поклоном и подошел Фома. Монахини испуганно подались назад. Старуха не спеша благословила его, сказала строго:
— Где твоя грамотка? Подай сюда!
Фома вытащил из–за пазухи бересту. Старуха взяла ее, принялась читать, держа грамоту на вытянутой руке и голову откинув назад:
«От Горазда к Фоме…» — медленно, с трудом прочла она, потом, посмотрев на монахинь, окликнула:
— Мать Анна!
К старухе приблизилась тучная высокая монахиня. Она с опаской косилась на Фому и поминутно вздыхала. Лицо ее покрылось крупными каплями пота.
— Что прикажешь, мать игуменья? — спросила она.
— Что ты, мать моя, — ворчливо отвечала игуменья, — пыхтишь да отдуваешься. Опять чревоугодием грешишь! Смотри!.. Прочти вот грамоту, трудно мне, совсем плохи глаза стали.
«От Горазда к Фоме. Не ладно мне в Москве служить, ибо стрела была московская. Ухожу на родину, в Новый город Великий. Прости меня, Фома».
— Все?
— Все, мать игуменья.
— Ты что–то не так прочла. Непонятно, о какой стреле речь идет?
— Все понятно, мать игуменья, — вмешался в разговор Фома. — Спасибо. Прости, потревожил обитель.
Взяв грамотку, повернул к воротам, но тут его будто обухом по башке треснули. Еще бы! Из–за резного деревянного столбика с высокой паперти выглядывала на него Паучиха. Черницей вырядилась. Нет! И под монашеским одеянием не спрячешь боярыню от глаза Фомы!
«Вот ты где! — подумал он. — Дай срок, я с тобой поквитаюсь. Только бы до Дмитрия Ивановича добраться. Он ей литовские мечи припомнит!»
То и дело встречая вереницы микулинцев, бредущих в сторону Москвы под зоркими взглядами приставленных к ним доверенных боярских челядинцев, Фома спешил к Микулину. Еще издалека почуял он запах гари, а когда подъехал к городу, понял, что опоздал. Закутанный дымом, Микулин был еле различим из ближайшей болотной низинки, и только кое–где сквозь низкие темные клубы пробивалось пламя. Проехав мимо черных, курящихся едким дымком пепелищ, Фома выбрался к обрушенным стенам города. Дорога привела его к башне, под которой недавно были ворота. Сейчас башня лежала грудой обгорелых бревен, пересыпанных жарко светящимися во мгле пасмурного и дымного полудня углями, на которых повсюду вспыхивали, пробегали и тухли синеватые огоньки. Тут же несколько воинов варили кашу, поставив котел в эти горячие угли. Видно, жара было от башни много, каша начинала густеть; над ней то и дело вздувались и опадали пузыри.
Остановив коня, Фома спросил, где ему найти князя.
— А тебе который князь надобен? — спросил воин, продолжая помешивать кашу. — Ежели Володимир Андреевич, так его здесь нет, он град Зубцов жжет, а Дмитрий Иванович — тот намедни от Зубцова вернулся, эвон его шатер виднеется, — воин показал ложкой в серую даль.
«Эка силища, одним днем два города взять», — думал Фома, направляясь к княжескому шатру.
Дмитрия Ивановича он увидел около шатра разговаривающим с Бренком. Тот о чем–то говорил с жаром, и Фома, не посмев нарушить их беседу, слез с седла и стал поодаль. Но князь его заметил, крикнул:
— Фома! Подойди! Ты–то мне и нужен!
— Я к тебе с вестью, княже.
— Говори.
— Боярыня Василиса, Паучихой нареченная, та, что с тобой биться надумала, в монастыре спряталась. Дал бы ты мне, княже, десяток людей, я бы тебе ее завтра же представил.
Князь засмеялся:
— Да мне она ненадобна.
— Как ненадобна, княже, коли она Ольгерду оружие ковала. Чаю, враг она тебе и работным людям враг, такая кровопивица, каких свет не видывал, одно слово — Паучиха. Дай, княже, десяток воинов.
Дмитрий Иванович нахмурился:
— Нет, Фома, не ладно ты удумал. Сам говоришь: в монастыре она. Тронь его, на всю Русь раззвонят, что–де Московский князь обители зорит.
— С людей она три шкуры драла, — яростно прошептал Фома, но князя тем не пронял.
— Бывает, бывает. Не она первая, не она последняя. — И уже строго добавил: — Выкинь ее из головы. Дело для тебя есть поважней, чем за Паучихой гоняться.
Видно, много воды утекло для Фомы, если вместо того, чтобы по своей старой повадке, услышав отказ князя, полезть на рожон и идти самому сводить счеты с Паучихой, он, хотя и хмуро, но ответил:
— Слушаю, Дмитрий Иванович.
— Бери второго коня на смену, скачи без отдыха в Москву, тысяцкому Василию Васильевичу грамоту отвезешь.
Фома не смел спросить, что случилось, но князь и сам понял его немой вопрос. После мгновенного раздумья Дмитрий Иванович сказал:
— Князь Михайло Тверской ушел из Литвы в Орду, к Мамаю. Значит, жди пакостей, значит, поостеречься надо…
13. КОСТРЫ МАМАЯ
Под 6878 (1370) годом летописцы записали: «Тоя же осени дожди были многи и поводь была велика…» И вдруг нежданно–негаданно нагрянула ранняя зима. Резкие порывы ветра несли над степью мокрый снег, лепили его тяжелыми гроздями на помертвелые заросли бурьяна. Сперва снегом занесло буераки да колдобины, потом и вся степь побелела, окуталась мокрой летящей мглой метели, исчезла из глаз.
За юртами, в становье Орды, было чуть потише, но все же и здесь ветер прибивал к земле гудящее пламя огромных костров. Между кострами медленно шел к ханской юрте князь Михайло Александрович Тверской. Иногда он совсем исчезал в дыму, чтоб через какое–нибудь мгновение вновь стать видимым во весь рост. Князь знал — тысячи глаз наблюдают за ним. Надо было идти с гордой осанкой, но будто неведомая сила заставляла его сутулиться, низко опустить голову. Муторно было на душе у князя. Горели щеки. Нет! Не от резкого ветра. Устроил Мамай позорище. Несметные толпы ордынцев любуются, как Тверской князь идет меж двух огненных валов.
— Огонь очистит твою душу от черных замыслов, буде они есть у тебя,— сказал ему вчера Хизр.
Князь крепко подозревал, что именно Хизр и посоветовал Мамаю свершить этот языческий обряд. В мозг острой занозой вонзалась мысль: «Где–то здесь, в этих же ордынских степях, за отказ пройти через огонь был замучен тоже князь Михайло, только был он князем Черниговским и посмел поперечить самому Батыю». Были времена на Руси, честь превыше жизни ставили гордые люди, а ныне он, князь Михайло Тверской, покорно идет меж огней на поклон даже не к хану, к эмиру Мамаю… «А ордынцы–то, ордынцы веселятся!» Вот наконец и юрта Мамая. Два воина настороженно, внимательно осмотрели князя и отрока, который, идя следом, нес серебряное блюдо с дарами. Убедившись, что оружия у русских нет, один из стражей откинул полу над входом, другой подтолкнул князя внутрь. От такого толчка князь дернул голову вверх, лоб прорезала гневная морщинка, но, взглянув в узкие смеющиеся глаза татарского воина, сразу сник. Вошел в полумрак юрты, увидел красные отсветы факелов на неподвижном, будто из кости вырезанном лице Мамая, опустился на колени.
— Будь здрав, государь! — каким–то не своим, приглушенным голосом сказал Михайло Александрович, касаясь лбом ковра у ног эмира. Нет! Князь не колебался, он знал: этого земного поклона не избежать. «И то благо, что зима. Кланяться пришлось в юрте, а не на виду у всей орды».
Поднялся, повернулся, чтобы взять из рук отрока блюдо, но Мамай проговорил сквозь зубы:
— Спешишь, князь Михайло. Повремени с дарами. Тебе надлежит поклониться еще Гияс–ад–дин–Мухаммед–хану.
Князь растерянно поглядывал то на Мамая, то на толмача, переводившего ему слова эмира. Лишь сейчас в темной глубине юрты князь разглядел хана. Знал Михайло Александрович: у Мамая в Орде новый, подставной хан, а прежнего хана Абдуллу, который часто стал вспоминать, что Мамай только эмир, не то отравили, не то каким другим способом в рай отправили, но не ждал князь, что придется и этому новому хану кланяться. Однако делать было нечего, приходилось снова испить сраму. Князь опять опустился на колени, опять коснулся лбом шершавой поверхности ковра, поднимаясь, успел разглядеть хана. Молодой, но уже обрюзгший, с заметным даже в просторном халате брюхом, хан сидел неподвижно, явно подражая Мамаю.
Дело дошло наконец до даров. На низенький, черного лака столик с причудливо изогнувшимся золотым драконом росписи китайских мастеров князь поставил серебряное блюдо. Посредине его стоял большой, золоченого серебра ковш. Мамай хмуро глянул на скудные дары, но, видимо, невольно залюбовался плавными линиями, очертавшими прекрасную, ладьевидную форму ковша, украшенного лишь по краю пояском из узорной черни, Мамай и не посмотрел на стоявшую рядом с ковшом небольшую чару, покрытую сплошь чеканным узором трав. Мельком заглянув в открытые мешочки с деньгами, поставленные вокруг по блюду, и, убедившись, что во всех мешочках насыпаны только серебряные монеты, Мамай вновь остановил взгляд на ковше. Михайло Александрович почувствовал, что у него гора с плеч свалилась: «Эмир понял — ковш один всего остального дара стоит, не разгневается за скудость». А Мамай тем временем взял ковш, оглядел его со всех сторон и, вынув кинжал, глубоко царапнул по мягко мерцавшей поверхности. Белым грубым шрамом легла царапина. На языке князя вертелось одно слово: «Варвар!» — но разве скажешь его вслух. А Мамай, разглядев под слоем позолоты серебро, презрительно бросил ковш на ковер. Быстро сказал несколько слов. Не скрывая насмешки, толмач перевел:
— С такими дарами не приходят в Орду за ярлыком на великое княжение.
«Дожил! Толмач и тот глумится», — подумал князь и снова опустился на колени:
— Не клади опалы на меня, государь, пред тобой изгнанник. Отколь мне взять богатые дары? Дашь мне ярлык на великое княжение, прикажешь собирать дани со всей Руси — будет не только серебро, будет и злато. Платить тебе дань буду, какую платил Иван Калита царю Узбеку. Прикажи! Обдеру мужиков без пощады.
Князь еще не успел разогнуть спины, он еще не видел, что Мамай перестал смотреть на него с издевкой.
«Этот князь не чета Московскому, смирен и за ярлык Руси не пощадит…»
Дани времен Узбека уже мерещились Мамаю, и ни князь, ни Мамай не замечали, как из темной глубины юрты за ними злобно следили прищуренные глаза хана Мухаммеда, о котором в этот час забыли и князь и эмир.
14. КНЯЖЕСКИЕ ПЕРСТНИ
Темнело, когда князь Михайло вышел из юрты Мамая. Ветер дул свирепее прежнего, поднимая пепел прогоревших костров, нес его в степь, мешая со снегом. Едва князь отошел от юрты и его темная фигура исчезла за космами метели из глаз татарских стражей, как перед ним из снежной завирухи вынырнул человек и поклонился неторопливым поясным поклоном. Несмотря на густые сумерки и метель, князь узнал его сразу, а узнав, не удивился:
— Некомат! Носит тебя нелегкая! Меня, что ли, подстерегал?
— Тебя, Михайло Александрович. Замерз я, тебя поджидаючи. — Некомат шмыгнул носом, но князя не разжалобил.
— Ты, купец, свою повадку со мной брось, я ее знаю. Ишь взял обычай вылезать нежданно.
— Да что ты, княже…
— Брось, говорю! Ольгерд Гедеминович мне рассказал, как ты к нему из чащи вылез. С чем пришел? Говори без утайки!
— Можно и без утайки, — сразу согласился Некомат. — Ну как, дал тебе Мамай ярлык на великое княжение?
Михайло Александрович рассмеялся:
— Я тебя понял, старик. С Дмитрия Ивановича хочешь мзду сорвать. Что ж, сорви! Скачи в Москву, первый порадуй князя Дмитрия, что отныне не он, а я великий князь Володимирский! Вот он, ярлык!
— Ишь беда–то какая! — вздохнул Некомат.
Князь твердо взял его за плечо:
— О какой беде говоришь ты, москвич? Кому беда?
Но Некомата грозные слова князя совсем не смутили.
— Ты меня отпусти, князь Михайло. Добром–то лучше со мной. Для тебя беда! Гроза на твою голову собралась, и, чтоб тебя громом не убило, я сломя голову скакал из Москвы.
Князь отпустил старика, спросил, какой грозой он пугает. Но Некомат только головой покачал.
— Нет, Михайло Александрович, дело о твоей голове идет, и задаром я такую тайну не выдам.
— Нет у меня казны. Все там оставил, — ответил князь, махнув в сторону Мамаевой юрты.
— Так уж и нет? Вон пара перстней у тебя каких! Ты мне их и пожалуй!
Не такой был человек князь Михайло, чтоб опешить от дерзости. Без крика, точным ударом сбив старика в снег, он наступил ему на грудь. Некомат и не пытался сопротивляться. Приглушенным, но удивительно спокойным голосом он сказал:
— Аль ты оглох, князь Михайло? О твоей голове речь идет!
Кричи купец, умоляй, князь придавил бы его без пощады, но купец говорил спокойно, и князь медленно отступил в сторону и, поглядывая, как с кряхтеньем поднимается со снега старик, медленно стащил с пальца массивный перстень, украшенный изумрудом, протянул его купцу. Тот алчно схватил перстень, поднес его к самым глазам: «Эх, жаль, темно! Не видно, как камень играет!»
— Говори! — мрачно промолвил князь.
Но купец подал ему перстень обратно.
— Ты что?..
— Возьми, Михайло Александрович. Ежели ты за свою голову только один перстенек с изумрудишком отдаешь, мне с тобой и говорить не о чем.
— Говори! — Князь произнес это слово так, что Некомат сразу понял: «Надо остеречься!»
— Говори! Если весть того стоит, отдам и второй перстень!
Некомат воровато оглянулся и, приблизив свое лицо почти вплотную к лицу князя, шепнул несколько слов.
— Врешь, сатана! — вырвался громкий крик у князя.
— Не вру, Михайло Александрович!
Несколько мгновений князь стоял неподвижно, будто оглушенный, потом дрожащими пальцами сдернул второй перстень, сунул его в пригоршню Некомата и пошел прочь, прямиком, без дороги, спотыкаясь на замерзших кочках.
Некомат даже не взглянул ему вслед. Купец силился разглядеть перстни и тихо ахал:
— Ну и камни! Давно я к княжьему изумруду приглядывался, но не смел и помыслить, что князь Михайло мне его сам с перста снимет. А яхонт! Яхонт! Жаль токмо, не видно, как он кровавым огнем горит.
15. ОВРАГИ
Серое слоистое небо над ровной заснеженной степью. На всем бескрайнем просторе ни души не видать. Почему же князь Михайло Александрович остановил коня и вглядывает ся, вглядывается в белую пустыню? Ближний боярин Никифор Лыч подъехал к князю, тихонько окликнул его.
— Ну чего тебе, Никифор? — с явной неохотой ответил князь.
Но Лыч и этому обрадовался. Заговорил горячо, сам убежденный в том, что говорил:
— Негоже так князю поступать! Негоже! Поверил ты извету купца. Иль тебе жадность Некоматова неведома? Сорвал он своими лукавыми речами два перстня с твоих княжеских перстов и доволен небось. А ты поразмысли, Михайло Александрович, ведь сказал он явно несообразное. Не бывало того, чтоб князья смели против царского ярлыка идти.
— Бывало! — коротко откликнулся князь.
— Да когда? Да где?
— Забыл, как тот же Дмитрий Московский, когда еще щенком был, Дмитрия Суздальского с великого княжения согнал?
— Ну, так! Ну, было. Так ведь то усобица — дело бывалое. А тут срам какой — захватить князя вместе с царским ярлыком по пути на Русь. Да ведь это разбой на большой дороге.
— Разбой или нет, а впереди овраг. Вон чернеет. Пошли двух отроков на разведку.
Никифор Лыч только головой покачал. Вскоре вперед ускакали два брата Вельяказы. Послал их Лыч, а сам подумал: «Если, паче чаяния, и попадутся в западню, не так жаль — карелы».
Подъехав к оврагу, старший попридержал коня и сказал:
— Ты, Мика, тут постой. Если крикну, скачи, что есть силы у коня, обратно.
Тихо зимней порой в овраге. Лишь корявые низкорослые дубки шелестят мертвыми неопавшими листьями да внизу, в глубине оврага, чуть журчит еще не успевший замерзнуть ручей. Вельяказ, сдерживая коня, осторожно спускался по петляющей тропе, слушал, всматривался в гущу зарослей. Тихо! Спустился до самого дна. Конь потянулся к воде, но Вельяказу было не до водопоя. Когда конь на середине ручья поскользнулся на крупных камнях, вспенил воду, воин подумал: «Если обратно скакать, от погони спасаясь, здесь в ручье недолго и ноги коню поломать. Вон опять подковой по камню скрежещет! Скользко! Плохо, что ручей за спиной останется. — На берегу остановился, вслушивался: — До чего тихо. Подозрительно тихо! — Усмехнулся такой мысли, медленно, с оглядкой начал подниматься. Вот впереди что–то зашуршало, стихло. Замер, долго слушал. Но шорох не повторился. — Видно, зверя какого вспугнул», — подумал Вельяказ, поехал дальше и сразу же схватился за меч — за спиной совсем рядом треснул сучок. Конь шарахнулся. Вельяказ едва удержал его, поскакал назад, но когда увидел поперек тропы цепочку волчьих следов, выругался беззвучно и опять повернул вперед. И опять было тихо в овражной глубине, только все так же дубки шелестели. Наконец выбрался наверх, увидел на том берегу брата, далеко в степи отряд Тверского князя. Крикнул:
— Скачи, Мика, назад. Зови князя. Пуст овраг.
…Десять оврагов миновали так, и каждый раз, видя весело скакавшего от оврага Мику, князь ехал вперед, не оглядываясь на спутников, не прислушиваясь, знал: никто из тверичей не посмеет шепнуть о нем ни словечка, а думы… думы у них ясно какие: «Оробел князь Михайло!» Пусть так думают. На груди у князя спрятан царский ярлык, и рисковать сейчас нельзя. Вот опять впереди темнеет овраг.
Когда старший Вельяказ, подъехав к оврагу, велел брату ждать, Мика сказал:
— Я с тобой. Ведь все равно никого в овраге нет, мерещится беда князю.
— Конечно, мерещится, но то не наша печаль. Ты свое дело делай.
Мика послушно остался на месте, но едва брат скрылся из глаз в глубине оврага, он начал спускаться следом. Все было как обычно: и тишина, и шелест мертвой листвы на дубках, только ручья внизу не было. Мика уже хотел бросить игру в прятки, хотел догнать брата и ехать вместе, как вдруг тишину оврага разорвал вопль:
— Мика, назад!
И грозный рев:
— Стой, чертов сын!
Один только князь Михайло напряженно смотрел вдаль. Он и увидел раньше всех тверичей, как вылетел из оврага, пригнувшись к конской гриве, Мика Вельяказ, как вслед за ним показались всадники, как, сбитый стрелой с седла, Мика покатился в снег…
Доскакав до брошенных тверичами саней, Семен Мелик соскочил с седла. Подоспевший тут же Фома весело гаркнул:
— Семен, аль ты на обоз польстился? Главная добыча убегает!
— Она уже убежала, — мрачно ответил Мелик.
— Скачем в угон! Догоним князя Михайлу!
— Догонишь его, как же! Не разглядел ты, что ли, у них по татарскому обычаю на каждого по два коня? Нет, спугнули мы зверя, теперь ищи ветра в поле! А все ты…
— Так ведь он меня первый заметил…
— Схорониться надо было получше, а ты всегда по своему нраву медвежьему — рад на рожон лезть!
— Ладно, Семен, ворчать. Не мы, другие его поймают. Много сторож послал Дмитрий Иванович князя Михайлу встречать.
— Травленого волка в капкан не заманишь. Тверской князь дурнем никогда не был, так он и полезет тебе опять в московскую западню…
Семен внезапно смолк, задумался:
— Фома, а ведь он на Русь шел и стерегся. Какой–то Иуда предупредил его!
Фома широко раскрыл глаза:
— Может ли такое быть! Нет, Семен, нет!
16. ЛИСТ ТВЕРСКОЙ ЛЕТОПИСИ
Вызвездило. Горят вечные звезды над заснувшей Тверью, отражаются в водах речки Тверцы, отражаются в водах Волги. Инок Отроча монастыря Агафангел долго смотрит в окно кельи, потом со вздохом опускает глаза на лист пергамента, лежащий перед ним.
«Вот привез отец Исайя из Москвы список с великокняжеской летописи. Ничего не скажешь, москвичи о событиях прошедшей зимы записали подробно».
Агафангел вновь вчитывается в запись, набросанную торопливо, полууставом:
«…Князь Михайло испроси себе в Орде ярлык на великое княжение и пойде на Русь. Слышав же то, великий князь Дмитрий Иванович не только не восхотел уступить ему великого княжения, но и заставы разослал на все пути, хотел изымати его; и много гоняще, но не настигоша его, а он бежал опять в Литву. Toe же осени и зимы тое по многи ночи были знамения на небеси: аки столпы по небу и небо аки кроваво, от того же и снег видяшеся, аки кровию полит. Князь же Михайло прибег в Литву и начал намолвливать великого князя Ольгерда, зятя своего, дабы мстил за него великому князю Московскому. Ольгерд же послушал князя Михайлу и пойде в другий ряд в силе тяжкой, с ним же брат его Кейстутий и все князи Литовские и князь Святослав Смоленский и князь Михайло с тверичи. Прииде Ольгерд со всеми силами ко граду Волоку, и, Волока не взяв, пойде от него на Москву и пришел и встал около Москвы декабря шестого на Николин день; а князь великий Дмитрий Иванович затворися во граде…»
«Ну разве можно в Тверскую летопись записать о позоре князя Михайлы, о том, как его, будто зверя, ловцы московские гнали. Узнает Михайло Александрович, не посмотрит, что на мне чин ангельский, — думает тверской летописец. — Нет, не посмотрит. Самое малое — кнутом шкуру обдерет, а то так и в подземелье насидишься. Нет ничего страшнее монастырского подземелья».
Чувствуя, как холодная дрожь от таких мыслей пробежала у него по спине, Агафангел отложил московский пергамент, долго, дольше чем нужно было, чинил гусиное перо и наконец записал все по–своему:
«В лето 6878 по многыя ночи бысть знамения на небеси, небо аки кроваво и столпы по небу. На ту же зиму прииде Ольгерд Литовский князь к Волоку и с Волока к Москве на Николин день…»
Монах встал, потянулся, зевая, перекрестил широко открытый рот, потом задул свечу. «Пора спать. Как это хитро у меня получилось: и запись о 6878 годе есть, и о позоре князя Тверского ни слова. Теперь можно и уснуть спокойно». Но тут Агафангел вздрогнул, торопливо принялся высекать огонь.
— Безумец, как есть безумец, — шептал он, комкая лист московского пергамента и засовывая его в печь, — спать собрался, а такой страшный лист в келье оставил. Да проговорись Исайка во хмелю, а он к ночи всегда хмельной, да нагрянь игумен, что бы и было! Сжечь! Сжечь крамольный лист московский.
17. В НОЧЬ НА ЗИМНЕГО НИКОЛУ
Пятого декабря поутру нагнало теплым ветром туч. Вперемежку с дождем повалил мокрый снег, а в ночь на зимнего Николу слегка подморозило, небо очистилось. Был поздний час.
На верху Боровицкой башни стоял князь Дмитрий. Прислонясь плечом к каменному зубцу, он задумчиво глядел на тихое движение розоватых столпов, полыхавших на полуночной стороне неба. Рядом стоял поп Митяй и бормотал, бормотал, бормотал о знаменье, «что полыхает на небеси».
Чуть поодаль стоял Семен Мелик. Ведал он верхним боем Боровицкой башни и сейчас волей–неволей слушал попово бормотание. Когда же поп договорился до пророчества: «…Беда граду сему…», — Семен не стерпел, сказал сурово:
— Полно тебе, отче, брехать. И что у вас, у попов, за повадка — нас, грешных, за суеверие корите, а сами хуже нашего? — Не обращая внимания на гневный возглас попа, Семен обратился к князю: —Приходилось мне, Дмитрий Иванович, бывать зимней порой в Новгороде Великом, так там такие столпы не в диковинку, их там позорями зовут, а дале на полночь позори и вовсе обычны.
— Снег кровав… — твердил свое поп, но Семен и тут обрезал:
— Еще бы на снегу кровавым отсветам не лежать, когда опять мы посады московские жжем.
— А твой дом как, Семен Михайлович, сгорел? — спросил князь. — В том конце посада и огня больше не видно.
— Все дотла сгорело, — мрачно откликнулся Семен.
Князь хотел как–то ободрить Мелика, но, случайно бросив взгляд вдаль, он сразу забыл о бедах Семена.
— Смотрите! Это на Волоколамской дороге! — воскликнул он.
Заслоняя слабые столпы света на небе, снизу от земли поднималось, разгораясь, тихое зловещее зарево. Перед его красноватыми отсветами стал ясно виден зубчатый черный гребень ближнего леса.
— Это Три горы [246] полыхают, — охнул Митяй, — усадьба князя Володимира Андреевича, а правее…
— Правее Большое Кудрино [247] занялось,— сказал князь и властно окликнул:
— Семен!
— Понимаю, княже! — отозвался Мелик и бросился к внутренней стороне башни. Там он высунулся между зубцами и изо всей силы крикнул:
— Литва идет!
Несколько мгновений было тихо, потом Кремль отозвался на крик Семена тревожно и сурово медным ревом набата.
18. В ОСАДЕ
Утром шестого декабря было опять сумрачно. Дул промозглый ветер. Литовцы, подошедшие на рассвете вплотную к Кремлю, боя не начинали. За Неглинной, за Моховым торгом, где бывало, мох для конопатки изб продавали, на расстоянии, недоступном для стрелы, они крушили обгорелые избы, поднимая тучи гари, которую даже сюда, на Боровицкую башню, заносило ветром. Слышен был стук топоров, треск раскалываемых бревен. Семен Мелик не отходил от проема между зубцами, упорно глядел, стараясь понять, что делают враги. Видно было плохо: снег лепил прямо в глаза. Ванюшка, прибежавший утром к отцу, совсем высунулся наружу, закричал:
— Батюшка, они лестницы мастерят!
Мальчишка глядел вдаль и не видел, что по тому берегу Неглинной, вдоль кремлевских стен, скачут вражьи конники. Зато Семен был настороже. Рывком он отдернул Ванюшку за зубец, и вовремя: три стрелы чиркнули по зубцам, одна залетела внутрь башни. Семен оглянулся на своих.
— А ну, ребята, попотчуйте дорогих гостей!
Несколько лучников встали за зубцами, затаились, ждали, когда всадники поскачут обратно. Семен им строго:
— Да вы очень–то не прячьтесь. Высовываться никому не след, но и стеречься особенно не к чему, над башней шатер, снаружи посмотреть — между зубцами темно и почти ничего не видать.
— Батюшка, а ну как они приступом нас возьмут? — спросил Ваня, поднимая глаза на отца.
Семен засмеялся:
— Пусть попробуют! Нет, Ваня, наш новый кремль — твердыня неприступная. Вон в Твери новый кремль поставили, так галки на него смеются.
— А что?
— А как же! Подходим мы к Твери, смотрим: что такое? Белокаменный кремль! А мы на Москве и не слыхали, что тверичи каменную крепость взгрохали. Подошли, пригляделись — животы надорвали, смеясь. Они деревянный кремль глиной обмазали да мелом покрасили. Вот тебе и твердыня.
Ваня засмеялся таким звонким смехом, что, глядя на него, засмеялись и воины. В это время, хлюпая по незамерзшему болоту, от Москвы–реки вновь показались всадники. Семен сразу согнал улыбку с лица:
— Поравняются с башней — бей! — приказал он.
Ваня следил, как лучники натягивали тетивы луков, как целились, щуря глаз, а самый выстрел прозевал. Свистнули стрелы, Ваня рванулся смотреть — Семен ухватил его за шиворот.
— Стой ты, пострел! Будешь высовываться, прогоню. Подобьют ведь.
— Кому подбивать? Вон они как врассыпную брызнули, — возразил ему сын, поблескивая на отца глазенками.
— Ладно, ладно! Тоже выискался Аника–воин, — ласково журил Семен. — Ты запомни: труса убьют первым, а лихача вторым. Биться надо храбро и мудро.
— Воистину разумная речь! Э, да ты сына обучаешь. Добро, сотник, добро! — Говорил это воевода Боброк, поднявшись вместе с боярином Тимофеем Вельяминовым на верх башни.
Семен привычно поднял руку, чтобы снять шапку, но, дотронувшись до холодной стали шлема, отдернул ее обратно. Даже смутился немного. Боброк заметил это, чуть улыбнулся и спросил уже деловито:
— Ну, что от вас сверху видно?
— Видно мало, но понять можно. Раздумал Ольгерд Гедеминович стены и врата крушить, как в прошлый раз. Литовцы ныне через стены полезут, лестницы они делают.
— Лестницы? — Боброк подошел к зубцам. Долго вглядывался. Потом сказал: — Твоя правда, Семен Михайлович. Значит, будем ждать приступа на стены. Ты помни, башня — башней, а за оба прясла стен, что справа, что слева от башни, ты тож в ответе.
— Это само собой, — кивнул Семен и только было раскрыл рот, хотел о чем–то спросить воеводу, как на верху башни появилась Настя. Под высоким шатром гулко раздался ее крик:
— Семка, совесть у тебя есть аль нет?! Как был ушкуйник, так им и остался!
Одним духом выпалила и только тут, заметив Боброка и Вельяминова, махнула им торопливый поклон:
— Простите, бояре, а только стерпеть такого я не могла!
— Оно и видно, Анастасия Андреевна, что тебе невтерпеж, — засмеялся Боброк. — Боровицкую башню ты раньше Ольгерда приступом взяла.
Воины Семеновой сотни, столпившись вокруг, ухмылялись. Настя сверкнула на них глазами и Боброку:
— Тебе, воевода, шутки, а он, медвежья душа, мальчонку на башню забрал. Ванька, — вдруг снова закричала она, — чтоб духу твоего здесь не было.
— Настя, постыдись, — вполголоса уговаривал Семен жену. — Жизнь прожили — худого слова в доме не слышно было, а тут на людях ты свару затеяла.
Настя горько заплакала:
— Мальчонке осьмой годок только еще пошел, а он его под стрелы… Хоть вы, воеводы, образумьте Семена.
Тимофей Вельяминов вдруг сказал::
— А ведь Настенька права! Мальчонка мал, долго ли до греха. — И, нахмурясь, будто и вправду сердит, прикрикнул на Ванюшку: — А ну! Брысь отсюда!..
…В трапезной Чудова монастыря было полно беженцев. Здесь, в уголке, на узлах с вещичками сидела Аленка. Увидав входящих Настю и Ванюшку, девочка вся просветлела:
— Наконец–то!
Ваня сел рядом с Аленкой, хмурый, молчаливый. Настя сказала твердо:
— Сиди на месте! А ты, Аленка, пригляни за ним. — И ушла узнавать, где прикажут кормиться: при монастыре или на княжом подворье. Аленка долго молчала, исподлобья поглядывала на Ваню, потом тихонько толкнула его. Ваня оглянулся, сказал грубо:
— Беда с вами, с бабами. Осрамила меня матушка перед воеводами и воинами. И все вы такие. Летящей стрелы не видали, а крику — беда!
— Я их видела, Ванюшка, — кротко возразила Аленка, потом, помолчав, добавила: — Да и тете Насте их свист больше, чем тебе, знаком.
Ваня молчал, сидел, отвернувшись, но Аленка видела, как у него уши зарделись, и сразу все поняла: «Стыдно Ваньке стало! Тетя Настя мурзы не боялась, а он такие слова». Но тут она неожиданно для себя сказала:
— Моя бы воля, Ванюша, я бы тебя на стены сама послала.
Ваня так и подскочил:
— Послала бы?
Аленка кивнула, улыбнулась лукаво и шепнула:
— И сама пошла бы.
19. ПРИСТУП
Над Кремлем летел грозный звон осадного колокола. Не в пример первым дням обложения, когда Ольгерд только пытался нащупать слабое место в кремлевской обороне, сегодня враги пошли на приступ сразу со всех сторон. Крик и лязг битвы кольцом охватили Кремль. Все, кто мог держать в руках меч, бились сейчас на стенах, но пусто оттого в Кремле не стало, ибо женщин и ребят, севших в осаду, было, пожалуй, больше, чем воинов.
На Кремль отовсюду летели стрелы, и потому хочешь не хочешь, а приходилось хорониться. Народ прятался по избам, подклетям, церквам. В Чудовской трапезной палате тоже набилось полно людей. Там же была и Настя с Ваней и Аленкой. Сидела она прямо на полу и неотступно смотрела на вход, словно ждала чего–то.
И дождалась. Дверь распахнулась. На пороге показались два ратника.
— Помогите, бабоньки, не удержу я! — с натугой прохрипел один из них, поддерживая валящегося товарища. Женщины подхватили раненого. Кто–то сказал:
— Водицы ему дайте.
Подняли окровавленную голову, пытались влить через стиснутые зубы хоть каплю воды, но раненый вновь и вновь ронял голову на грудь, а тем временем его товарищ, прислонясь спиной к косяку двери, стоял неподвижно с закрытыми глазами. Настя в каком–то оцепенении смотрела на него, видела, как тяжело он дышит, как постепенно становится мертвенно–желтым его лоб. Надо бы подойти, помочь, но своя тревога будто камнем придавила ее. И не она подошла к раненому. Опираясь на клюку, медленно вошла в палату старуха, оглянулась на воина, спросила:
— Откуда ты, болезный?
— С Троицкой башни, — прохрипел он.
Старуха окинула взором палату, увидела женщин, склонившихся над раненым, зашамкала:
— Бабы, али вы ослепли? Али не видите — худо человеку.
И словно в подтверждение этих слов раненый, скользнув вдоль косяка, грохнулся на пол прямо под ноги двум входившим в палату воинам, которые несли третьего. У этого два лоскута рассеченной кольчуги свисали с плеча, по ним на пол стекали две струйки крови.
Ваня уже давно наблюдал за матерью. «Вот не знал, — думал он, — что матушка так крови боится. Вон как она побледнела…»
Но долго раздумывать над этим не пришлось. С улицы кто–то крикнул:
— Дмитрий Иванович сам–друг с воеводой Боброком к Боровицкой башне поскакали!
Настя от этого крика и совсем побелела, а тут рыдающий женский вопль прорезал шум битвы:
— Литовцы на стене! Меж Боровицкой и Конюшенной башнями литовцы на стену прорвались!
Настя вскочила, рванулась к двери. Ваня бросился ей наперерез:
— Куда ты, матушка?
Настя нагнулась, схватила Ваню, прижала к себе. Он чувствовал, как на шею капают теплые слезы.
— Невмоготу мне сидеть здесь. На Боровицкую башню я! Может, там перевязать кого надо, а случится, так ведь кипяток лить да горящий лен на головы супостатов бросать и я сумею.
Ваня слушал торопливый шепот матери и чувствовал, как начинают гореть у него щеки.
«Я–то думал, матушка крови боится, а она на бой уходит…»
В это время с треском распахнулась дверь, вбежал княжий отрок, закричал на всю палату:
— Есть, тут парнишки? Литовцы по шатровым кровлям, где круча и снегу нет, горящими стрелами бьют. Туда только мальчишкам и забраться. Полезай, ребята, выдирай вражьи стрелы! Спасай Кремль от пожара!
— Матушка!
Многое вложил Ваня в это единственное слово, и Настя сразу поняла его:
— Полезай, родимый, полезай!.. — не сказала — простонала она, вдогонку торопливо крестя метнувшегося к дверям сына, и сама побежала под вражьи стрелы.
И ни Настя, ни Ваня не видели, как следом за ними вместе с другими ребятами выскользнула из Трапезной палаты Аленка.
«Что я, хуже мальчишек по крышам лазать умею?» — думала Аленка, взбегая по узкой деревянной лесенке колокольни. Взбежать–то взбежала, но задохнулась. Под колоколами остановилась, чтоб перевести дух. Подошла к перилам, да так и замерла.
Вонзясь в дранку шатра над крыльцом Трапезной палаты, дымным пламенем горела стрела. «Загорится шатер, займется крыльцо, запылает вся палата, а в нее одних раненых сколько натащили! Надо туда бежать…» Но тут она увидела — из слухового окна на крышу палаты полез мальчишка. Едва он выпрямился и пошел вниз, увязая в снегу, Аленка узнала его: Ванюша!
Дойдя до края, Ваня спрыгнул на крышу, накрывавшую лестницу крыльца, качнулся, взмахнул руками… нет, устоял на крутом скате и стал проворно спускаться вниз. Остановился у основания шатра, переступил в сторону и полез на шатер. Тут только разглядела Аленка, что на скате шатра лежит легкая железная лестница, сделанная, как цепь, из отдельных звеньев.
Наверху Ваня дотянулся до стрелы, но вытащить ее из дранки было не так–то легко. Аленка видела, как он раскачивал стрелу, наконец вырвал ее и швырнул вниз. В то же мгновение новая стрела, обмотанная горящей паклей, ударила в шатер, едва не угодив Ване в лицо. Он отшатнулся, обеими руками заслонился от пламени и… рухнул вниз.
— Ваня! — срывая голос, закричала Аленка.
Ваня упал на крышу крыльца, задержался на скате, хотел подняться, но тут огромный пласт снега пополз с крыши, увлекая за собой мальчишку. Ваня тяжело упал в сугроб. Аленка видела: он силится встать — не может. Не чуя ног под собой, она помчалась по лестнице вниз, выбегая, зацепилась полой полушубка за дверной крюк, даже не заметила, как с треском разорвалась старенькая овчинка.
— Ванюша, Ванюша! — захлебываясь слезами, кричала она. Ухватилась, что было силы, потащила Ваню из сугроба.
— Тише, Аленушка, — проговорил Ваня негромко, стараясь не застонать, — тише, я ногу себе свернул…
Сверху падучей звездой упала горящая литовская стрела, вырванная из шатра каким–то другим мальчишкой…
Нет, не запылала Москва костром — много еще мальчишек в Москве.
Один за другим разбиваются о камень стен вражьи приступы: стоят на стенах москвичи, и ярость вражья — как стрела, пылающая в сугробе.
20. ВСПЯТЬ
Не очень–то весело сидеть зимней ночью в промерзшем шатре, когда на воле бушует мокрая метель и ветер рвет полотнища шатра, силясь сорвать и унести его во тьму. Нет, не весело! А что поделаешь, если вокруг ни одной деревушки целой не осталось? И пенять Ольгерду не на кого: сам все пожег, когда на Москву шел, а теперь худо.
Князь Ольгерд зябко кутается в шубу. Напрасно! И в медвежьей шубе сыро и холодно, а в довершение бед еще князь Михайло мотается перед глазами. Два шага по шатру туда, два обратно. Речей шурина Михайлы лучше и не слушать. Ольгерд устало закрывает глаза, но в уши упрямо заползают язвительные слова Тверского князя:
— Вот, простояли мы восемь ден под Москвой, а ныне уходим не солоно хлебавши. С великой опаской уходим. Срам!
Ольгерд из–под нахмуренных седых бровей сверкнул на Михайлу Александровича темным, злым взглядом. Сказал с хмурой насмешкой:
— Может, тебе ведомо, как московские стены проломить? Ты бы нас поучил, неразумных.
— Перелезть надо было через стены! Перелезть, и для такого дела людей не жалеть! — запальчиво ответил князь Михайло.
Ольгерд опять принялся запахивать шубу. Михайло Александрович с нескрываемой ухмылкой смотрел, как кутается старый Ольгерд. В мозгу копошилась ядовитая мыслишка: «Великий князь Литовский, гроза Тевтонских рыцарей, а шуба у него на плечах, как на последнем смерде, из медвежины», — и опять на язык запросилось все то же колючее словечко: «Срам!»
Сам князь Михайло был в алом суконном кафтане, подбитом соболями, и, казалось, не чувствовал холода. Да и до холода ли тут, когда тяжкая, как обледенелый камень, дума навалилась и давит, давит: «Ольгерду–то ладно! Разбил бодливый лоб о московские стены и бежит домой, в Литву, а мне в Тверь не вернуться!»
Ольгерд кончил укутываться и глухо из–за поднятого воротника заворчал:
— Ну что брешет человек, ну что брешет? Кто людей жалел? Все рвы вокруг Кремля доверху литовскими мужиками завалены. А что поделаешь с москвичами? Люты! Бабы и те со стен кипяток лили. Чаю, знаешь?
— Коли так, Москву надо было измором брать.
— Да ты, князь, в своем уме? Володимир Серпуховский под Перемышлем ополчался, к нему на помощь Володимир Пронский с рязанцами шел. Они бы нам измор показали. Гляди, как бы они нас сейчас не догнали.
Ольгерд угрюмо замолк, молчал и Тверской князь, все так же продолжая метаться по шатру, не находя покоя от своих дум.
Вдруг рядом за шатром сквозь завывание ветра окрик:
— Кто идет? Стой!
Несколько мгновений было слышно лишь, как гудит промерзшее полотно шатра под напором ветра, потом отчаянный, с каким–то противным визгом вопль:
— Москвичи!
Ольгерда будто ветром выдуло из шатра; за ним кинулся Михайло Александрович, на ходу вынимая меч.
Сперва в ночной вьюжной тьме трудно было что–либо разобрать. Где–то рядом в молодом ельнике метались люди, слышен был звон оружия, крики, ругань, стоны. Потом красное мечущееся пламя факелов осветило сражающихся и сразу несколько голосов закричало:
— Свои! Свои!
— У страха глаза велики, — пробормотал Ольгерд, злясь на себя, чувствуя, что и у него самого велики глаза от страха. Плюнув, он круто повернулся, вошел в шатер и повалился на постель из еловых лап, накрытых ковром.
Следом вошел князь Михайло. Остановился в раздумье.
«Ольгерд Гедеминович явно не спит — дыхание неровное, но лицо закрыто воротником шубы, и тревожить его, пожалуй, не гоже». — Михайло Александрович зло дунул на дрожащее пламя свечи, словно оно во всем виновато, и пошел из шатра.
Все так же заунывно выл ветер. Тут же поблизости стонал раненый, порубленный в этой глупой схватке. В лицо лепило холодными скользкими хлопьями, и такие же скользкие мысли летели в мозгу:
«Вот! Бежим от Москвы! Победители! Ольгерду горя мало, Ольгерд в Литву уйдет, а мне куда?.. — Стало вдруг холодно и душе и телу, соболя и те не спасали от стужи, а мысли, мысли летели, как хлопья снега, подхваченные ночным ветром. — Ольгерду горя мало, закутался в медвежий тулуп, а мне… — Взглянув на костры, князь вздрогнул. Нет, увидел он не людей, жмущихся к огню, увидел, как ветер прибивает пламя к земле, вспомнил: — Так же точно прибивало пламя костров перед юртой Мамая, — и понял: — Опять в Орду придется идти! Опять кланяться земно Мамаю. И неизбежно сие!»
Князь шел, не видя расположившихся на ночлег воинов, но и людям, дрожавшим в сугробах у тусклых и дымных костров, было не до князя Тверского. А вьюга то горько плакала, то будто смеялась, проносясь над станом литовского войска.
Есть над чем смеяться зимнему ветру. Там, позади, откуда летит он по просторам Русской земли, там, на Боровицком холме, высится так и оставшаяся неприступной каменная твердыня Московского Кремля, а Ольгерд в великом страхе уходит вспять.