Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния — страница 14 из 98

Он утром пил две чашки молока

И с грубой палкой местного изделья,

Здоровый, бодрый, уходил в ущелье.

Листок, былинка, горная река,

Молчанье скал и шорох ветерка

О смысле жизни говорили проще,

Чем все его философы; и в роще

Бродя весь день, он не был одинок;

Как будто друг забытый и старинный,

Что ближе всех друзей, в глуши пустынной

С ним вел беседу, полевой цветок

Он целовал; хотел – и все не мог,

Когда глядел на небо голубое,

Припомнить что-то близкое, родное.

Вряд ли времяпрепровождение автора поэмы в начале «боржомских дней» 1888 года отличалось от времяпрепровождения героя.

Между тем Якобсон, в восторге от того, что компанию ему составляет «настоящий поэт», сочинял эффектный сценарий представления петербургского гостя «литературному кружку», собирающемуся на лето в Боржоме и состоявшему из гимназистов, молодых чиновников и офицеров, отдыхающих на водах, а также из «литературных барышень». Особая роль в этом сценарии отводилась Зинаиде Николаевне Гиппиус.

Дело в том, что имя Мережковского было уже ей знакомо. «…Я отмечу странный случай, – пишет она в своей книге о муже, вспоминая предшествующий знакомству год. – Мне помнится петербургский журнал, старый, прошлогодний… Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом поэте и друге Надсона – Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему – имя запомнилось».

Зинаида Николаевна имеет в виду стихотворение «Будда» («Бодисатва») в первом номере «Вестника Европы» за 1887 год. Обратившись к этим стихам, мы понимаем, почему они «не понравились», но «запомнились» юной, беззаботной и полной радужных надежд «невесте Якобсона»:

Все живое смерть погубит,

Все, что мило – смерть возьмет,

Кто любил тебя – разлюбит,

Радость призраком мелькнет.

Нет спасенья! Слава, счастье,

И любовь, и красота

Исчезают, как в ненастье

Яркой радуги цвета.

Дух безумно к небу рвется,

Плоть прикована к земле;

Как пчела в сосуде бьется

Человек в глубокой мгле.

В цвете жизни, в блеске счастья

Вкруг тебя – толпы друзей.

Сколько мнимого участья,

Сколько ласковых речей!

Но дохнет лишь старость злая,

Розы юности губя,

И друзья, как волчья стая,

К новой жертве убегая,

Отшатнутся от тебя.

Ты, отверженный богами,

Будешь нищ и одинок,

Как покинутый стадами,

Солнцем выжженный поток.

Словно дерево в пустыне,

Опаленное грозой,

В поздней старческой кручине

Ты поникнешь головой.

Пробил час – пора идти!

В этот пламень необъятный

Мук, желаний и страстей

Ты, как ливень благодатный,

Слезы жалости пролей!

Здесь все грядущие темы Гиппиус и, даже более того, вся ее дальнейшая судьба предвосхищаются с какой-то неестественной точностью. «О ее детстве и первых юношеских годах мы не знаем почти ничего, – пишет биограф. – Время, в котором она родилась и выросла – семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на нее никакого отпечатка. Она с начала своих дней живет как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли ни с пеленок решением „вечных вопросов“. Она сама над этим смеется в одной из своих пародий, писать которые мастерица:

Решала я – вопрос огромен —

Я шла логическим путем,

Решала: нумен и феномен

В соотношении каком?»

«В 1880 году, то есть когда мне было 11 лет, я уже писала стихи (причем очень верила в „вдохновение“ и старалась писать сразу, не отрывая пера от бумаги), – сообщала сама Гиппиус В. Я. Брюсову. – Стихи мои всем казались „испорченностью“, но я их не скрывала… Должна оговориться, что я была нисколько не „испорчена“ и очень „религиозна“ при всем этом… Вот вам сердце – в теле одиннадцатилетней девочки, едва прочитавшей Пушкина и Лермонтова – потихоньку!»

Действительно, если судить по приведенным тут же детским стихам —

Давно печали я не знаю

И слез давно уже не лью,

Я никому не помогаю,

Да никого и не люблю… —

«сердце» их автора было, как говорили тогда, «отравлено ядом декадентства». «Я с детства ранена смертью и любовью», – пишет Гиппиус. Эта формула дает право В. А. Злобину заключить свои рассуждения о творческом и жизненном пути Гиппиус следующим итогом: «Все, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея это выразить. „Всякая любовь побеждается, поглощается смертью“, – записывала она в 53 года… И если она четырехлетним ребенком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи, то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет».

Можно теперь представить, какими глазами она смотрела на строки неведомого ей «друга Надсона»:

Пробил час – пора идти!

В этот пламень необъятный

Мук, желаний и страстей

Ты, как ливень благодатный,

Слезы жалости пролей!

Реакция самого существа ее, вероятно, была подобна реакции тончайшего камертона, вдруг попавшего в потрясающе-сильную резонансную волну, и следствие неожиданного гибельного содрогания – паника человека, увидевшего средь веселья —

…Виденье гробовое,

Внезапный мрак иль что-нибудь такое…

(А. С. Пушкин «Моцарт и Сальери»)

В воспоминаниях о Мережковском Гиппиус подчеркивает, что после чтения злополучного стихотворения она никогда не слышала о Мережковском и никогда о нем не думала. Однако, вероятно, тематика, заданная «Буддой», против воли прорывалась в беседах со знакомыми, особенно «литературными». Если совершить этот смысловой допуск, сразу становится ясна психологическая подоплека упомянутого выше «сценария» представления Мережковского Гиппиус, придуманного Якобсоном (равно как понятна и последующая реакция самой Гиппиус).

«Вдохновившись Буддой, – вспоминает она, – Якобсон придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста поэта Глокке ‹…› сказать мне, что у него живет буддист из Индии, ходит в халатах и ни с кем не разговаривает… И вот тут-то произошла странность, которую я сама не могу объяснить: когда Глокке со своими подробностями рассказал мне про буддиста у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор. Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал…»

И действительно:

Пробил час – пора идти!

Что же тут еще говорить?

В эти нюансы «заочного знакомства» с будущей героиней «боржомской истории» Мережковский был, видимо, не до конца посвящен. В поэме «Вера» герой просто переживает миг узнавания:

По праздникам устраивался бал

В курзале. Гул Боржомки заглушая,

Оркестр военной музыки играл;

За парой пара, вихрем пролетая,

Кружится в легком вальсе; блещет зал;

И после света кажется темнее

Глубокий мрак каштановой аллеи.

Однажды на таком балу, случайно

Сергей увидел девушку.

Она Была блондинка, высока, стройна…

Предчувствием, почти боязнью тайной

В нем сердце сжалось…

Старался не глядеть – и все глядел;

И как порой страшит и манит бездна,

Не взор, не прелесть юного чела, —

К ней сила непонятная влекла.

В «документальном» свидетельстве Гиппиус (в общем совпадающем с «художественной версией») уточняются некоторые подробности этой встречи. То, что Мережковскому казалось случайным, было со стороны Гиппиус заранее подготовленным и, надо думать, загодя срежиссированным действом, благо она была хорошо осведомлена о взглядах и привычках «буддиста».

«К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посредине, – описывает она „декорацию“, в которой происходило свидание. – По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров или сидят в ней не танцующие, да и танцующие – в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать и рядом с ней – худенького молодого человека небольшого роста с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. ‹…› Я была уверена (это так и оказалось), что Глокке и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей „поэтессе“, как меня тогда называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с Мережковским познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать… Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, в парке, на музыке и у Якобсона… Но почти всегда разговор наш выливался в спор».

С этого момента события начинают стремительно развиваться сразу в нескольких, так сказать, смысловых плоскостях, синхронно наслаиваясь одно на другое. Разобраться в их сложнейшей, качественно разнородной, «достоевской» мотивации непросто: в эти первые летние дни 1888 года коллизии выстраиваются не на года даже – на десятилетия.

Первое, что оказывается отмеченным во всех источниках, сохраняющих свидетельства об этих днях, – безоговорочное признание сразу возникшей исключительной «интеллектуальной совместимости»: друг друга находят идеальные