Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния — страница 58 из 98

Да, Савинков был действительно великолепен в эти дни! Но Мережковский не мог не спросить Фондаминского – как же он сам может оставаться в составе такого ЦК?

– А что я?! – развел руками Фондаминский. – Я молчу… Меня тянет уйти… Но вот Плеханов откололся, ушел из партии. Чистка ее невозможна, кому чистить, когда все такие? Чернов негодяй, но он может тринадцать речей за один день произнести! Я сижу теперь рядом с ним в Центральном комитете…

– К чему, к чему? – почти закричал на гостя Мережковский. – Это же бред, бред, бред! Или и мы в бреду, Зина?

Но самый неожиданный и дикий из визитов этого рокового августа состоялся 23-го числа в отсутствие Мережковского и Зинаиды Николаевны (они на несколько дней уехали на дачу, проведать сестер Гиппиус). В квартире был только один Философов. В полдень вдруг раздался звонок.

– Кто это? – спросил Философов.

– Министр, – раздалось из-за двери.

Философов открыл и – остолбенел. На пороге стоял… «шоффэр» (как тогда называли профессиональных автомобилистов) в полном обмундировании: кожаная куртка, очки, гетры, картуз. «Шоффэр» поднял очки с глаз на лоб:

– Не узнали? Я к вам на одну минуту, – и шагнул в двери (Философов ошеломленно попятился).

Это был… Керенский.

Не обращая внимания на Философова, он широко пошагал прямо в гостиную. Философов поторопился следом, растерянно бормоча: «Какая досада, что нет Мережковских, они сегодня уехали на дачу…»

Керенский, казалось, не замечал ничего вокруг. Он прогуливался по гостиной и, с любезной улыбкой глядя куда-то за спину Философову, излагал свое видение политической ситуации в России.

– Мне трудно, потому что я борюсь с большевиками левыми и большевиками правыми, а от меня требуют, чтобы я опирался на тех и других. Или у меня армия без штаба, или штаб без армии. Я хочу идти посередине, а мне не помогают… Ну что я могу сделать, когда мне навязали Чернова? Чернов – мне навязан, а большевики все больше подымают голову. Я говорю, конечно, не о сволочи из горьковской «Новой жизни», а о рабочих массах. Они обвиняют меня в том, что немцы разгромили нас под Ригой. Они говорят: мы же требовали не начинать наступления, мы требовали мира с немцами…

– Так принимайте же меры, громите их! – не выдержал Философов. – Помните: вы же всенародный президент республики. Вы над партиями, вы избранник демократии, а не социалистических партий! Властвуйте же, наконец! Как президент – вы, вы сами должны составлять себе министерство!!!

– А? – словно очнулся Керенский, внимательно посмотрев на разгоряченного Философова.

– Не бойтесь, Александр Федорович, – мягко сказал Философов. – Даже для толпы сейчас вы – символ свободы и власти.

– Да, трудно, трудно… – невпопад задумчиво произнес Керенский, а затем горячо пожал Философову руку: – Ну, прощайте… Не забудьте поблагодарить Дмитрия Сергеевича и Зинаиду Николаевну…

И ушел так же стремительно, как и пришел.

– Он страшно изменился, изменился физически, – рассказывал потом вернувшимся Мережковским Философов под впечатлением от беседы с Керенским. – Перемена в лице громадная. Нет даже уверенности, что он слышал, запомнил наш разговор. Я старался его подбодрить…

– Морфомания? – спросил Мережковский. Философов испуганно посмотрел на него.

* * *

Через неделю все было кончено. Корнилов, потеряв терпение, потребовал от Керенского решительных действий и послал в Петербург войска: то ли для поддержки Керенского, то ли для его свержения. Керенский подумал последнее и объявил главнокомандующего мятежником (интересно, что арестованный князь Львов, который привез Керенскому информацию из Ставки, потом рассказывал, что целую ночь, ожидая в дворцовых покоях конвоиров, он слышал, как Керенский за стеной… пел арии из итальянских опер). Савинков подал в отставку. Керенский, принимая отставку, истерически обнимал Савинкова, лез целоваться и уверял, что «вполне ему доверяет».

– Но я-то вам больше уже ни в чем не доверяю, – сухо отвечал Борис Викторович и, отстранив чуть не плачущего премьера, вышел из кабинета.

Дорога к власти для большевиков и левых эсеров была открыта.

В ночь с 25 на 26 октября Мережковский, Гиппиус и Философов, стоя на балконе, на промозглом ветру мучительно вглядывались в сполохи выстрелов и взрывов в стороне Зимнего дворца. Поздно ночью все стихло.

Керенский еще прошлым утром бежал из Петербурга. Савинков в ту же ночь пытался собрать верные части гарнизона, чтобы очистить дворец от красногвардейцев внезапным ударом.

Не смог.

ГЛАВА ВОСЬМАЯПосле Октября. – Мережковский и Горький. – Все «вверх дном»: Анна Вырубова и Александр Блок. – Мережковские и Брюсов. – «14 декабря». – Церковь в 1917–1919 годах и конец «теократической утопии» Мережковского. – Годы военного коммунизма. – Побег из Советской России. – Польша, 1920 год. – Разрыв с Савинковым и Философовым. – Конец «троебратства». – Политическая борьба в Париже в начале 1920-х годов и крах «Союза непримиримых»

9 ноября 1917 года, спустя две недели после большевистского переворота, Зинаида Гиппиус написала свое самое знаменитое стихотворение:

Как скользки улицы отвратные,

Какая стыдь! Как в эти дни невероятные

Позорно жить!

Лежим, заплеваны и связаны,

По всем углам. Плевки матросские размазаны

У нас по лбам.

Столпы, радетели, воители

Давно в бегах. И только вьются согласители

В своих Цеках.

Мы стали псами подзаборными,

Не уползти! Уж разобрал руками черными

Викжель – пути…

(«Сейчас»)

Все было так. В городе шепотом передавались слухи о кошмарах, сопровождавших взятие дворца (его защищали юнкера и «женский батальон»), о дикой оргии, которую устроили победители-красногвардейцы, когда дорвались до царских винных погребов (несколько человек утонули в струях вина, хлеставших из разбитых бочек, в Неву текла целая винная река). Министры Временного правительства сидели в Петропавловской крепости. Закрывались газеты, большинство политических лидеров Февральской революции ушли в подполье. Вожди Всероссийского исполнительного комитета железнодорожного транспорта (Викжель) угрожали всеобщей транспортной забастовкой. В городе свирепствовали грабежи, все вокзалы были забиты бегущими с фронта после «Декрета о мире» дезертирами. Петроград был похож на Рим, захваченный варварами.

«В Петербурге давно уже все фабрики встали, – отмечал в записной книжке Мережковский, – трубы не дымят. Небо над умирающим городом – ясное, бледно-зеленое, как над горными вершинами. На улицах снег – девственно белый, как в поле. Все лавки закрыты; прохожих мало; езды почти никакой – только редкие автомобили с комиссарами, да грузовики с красноармейцами. Посредине улицы – лошадиная падаль с обнаженными ребрами; собаки рвут клочья кровавого мяса. На мохнатых лошаденках едут башкиры, желтолицые, косоглазые; поют дикую, заунывную песнь, ту же, что пели в солончаковых степях Средней Азии».

Одна за другой умирали надежды хоть на какой-либо «благополучный исход». Из Москвы доходили слухи о кошмарном – с пушками и расстрелом Кремля – подавлении восстания юнкеров. В декабре были объявлены долгожданные выборы в Учредительное собрание, но было очевидно, что захватившие власть большевики не допустят нормальной работы этого форума.

«Любит, не любит, плюнет, поцелует… Так мы гадаем об Учредительном собрании. Захотят большевики – оно будет, не захотят – не будет», – писал в эти дни Философов. Как в воду смотрел: 5 января 1918 года Учредительное собрание открылось, но… проработало один день: «революционные матросы» по приказанию Ленина разогнали депутатов и расстреляли рабочую демонстрацию в их поддержку. Иногда доходили слухи о движении к Петрограду каких-то войск: то немецких, то союзнических, то частей сформированной бежавшим из-под ареста Корниловым Белой гвардии, однако слухи эти так и оставались слухами.

* * *

В первые недели после переворота все трое, не считаясь с опасностью, хлопотали за арестованных «министров». Ходили к Горькому.

С Максимом Горьким Мережковский и Гиппиус познакомились еще в незапамятные времена «Северного вестника», где молодой нижегородский журналист Алексей Максимович Пешков опубликовал под этим странным псевдонимом в 1897 году рассказ «Мальва». Успех публикации был велик. Вся читающая Россия повторяла фразу, открывающую рассказ: «Море смеялось». Впрочем, «Максима Горького» столичные читатели заметили еще в 1894–1895 годах, после выхода рассказов «Челкаш» – в «Русском богатстве» и «Супругов Орловых» – в «Русской мысли». Аким Волынский, привечая перспективного сотрудника, дал в честь Горького банкет. Мережковские, посидев немного, сочли за благо покинуть торжество – здравицы показались им несколько пошловатыми. Однако уже в вестибюле они вдруг наткнулись на разгоряченного, красного от счастья и стыда «виновника торжества», кинувшегося их провожать.

– Скажите, – выдохнул Горький, – неужели же я… такой талантливый?

Вышло наивно и искренно. Мережковский от души улыбнулся; на том и разошлись.

После, когда Горький уже приобрел не только всероссийскую, но и мировую известность, в «Новом пути» появлялись весьма резкие статьи, диссонирующие с хором, возносящим хвалу «певцу босяков». В 1907 году Философов даже «специализировался» на «отпевании Горького», посылая из Парижа в отечественные журналы разгромные статьи, констатирующие «смерть» горьковского таланта. Однако в годы полемики «богостроителей» с «богоискателями», после выхода горьковских «Исповеди», «Жизни ненужного человека» и особенно после появления «Детства», отношение к «оппоненту» у участников «троебратства» изменилось: «конец Горького» был отменен, а Мережковский даже написал одну из лучших в «горьковской» критике статей «Не святая Русь» (1916).

«Несколько лет назад предсказывали „конец Горького“, – писал Мережковский. – В предсказании была правда и ложь. Как пророк „сверхчеловеческого босячества“ Горький, действительно, кончился. Но кончился один Горький – начался другой. ‹…› Чужое лицо истлело на нем – пышная маска „сверхчеловека“, „избранного“, „единственного“, – и обнажилось свое, простое лицо, лицо всех, лицо всенародное. ‹…› А что… нет для Горького иных путей к народной стихии, как через сознание религиозное, – видно по его последней книге – „Детству“. Не только в смысле художественном это – одна из лучших, одна из вечных русских книг (не потому ли так мало сейчас оцененная, что слишком вечная?), но и в смысле религиозном – одна из самых значительных.