Днем с огнем — страница 21 из 57

Золотые не тронули лишь детей, не достигших возраста первого оборота — это было против заветов. Все, что могли предпринять осиротевшие дети — бежать из родных лесов, рассеяться, схорониться. Надеяться, что до них не дотянутся рыжие лапы.

Когда остатки чернобурых поняли, что проиграна не битва, а война, жалкая горстка их вышла в последний бой. Пока лилась кровь, ревели боевые — последние — кличи, во все стороны света катились телеги с детьми. Чернобурые оборотни пали, но отроки их успели разъехаться. Не все незаметно от убийц, многих вели загонщики. И по достижению возраста отправляли к предкам. Другие провели в бегах всю жизнь, нигде не оседая, ни к чему не привязываясь.

Перед тем, как испустить дух, последний из старшей семьи Лукутар пролаял своим палачам: "Не вернется никто из великих, не проснется владыка лесной. То, что способно их пробудить, унесли из лесов в дальние дали младшие. Ночь укроет, ночь защитит: не добудут рыжие предатели ценнейшее".

С тех пор попасться в лапы детей Керейтар для чернобурых стало еще страшнее: раньше их ждали лезвия когтей и смерть у лап фигуры "золотой жены", теперь — зачарованные цепи и бесконечные пытки.

Меня Ханна испугалась из-за цвета глаз: решила, что я имею отношение к золотым и хорошо маскируюсь.

Ее пра-пра… (я запутался, насколько пра-) бабка прибыла в Петербург со станции Рихимяки: прятаться под носом у рыжих стало опасно. Прибыла по железной дороге, на Финский вокзал. Нашла приют в какой-то лачуге: все ценности ушли на проезд. Оборачиваться было опасно, но сохранить силу крови, наследие, память и выжить — было важнее. Почему-то в семье Луккунен рождались только девочки. Отцы даже не узнавали, что стали, собственно, отцами; их роль в действе была невелика, и фамилию малюткам мамы давали свою.

Так, годы спустя в полуподвальной комнатушке во тьме ночи и появилась сама Ханна.

Жизнь в городе для оборотня — то еще испытание. Вонь, шум, гам, снова вонь. Пропитание… Они ловили и рвали крыс, если тех становилось мало — охотились на голубей. Как пережили блокаду, Ханне не рассказывали, но более чем вероятно, что женщинам тогда пришлось замараться не только в звериной и птичьей крови. Ради выживания, ради наследия семья вполне могла начхать на риск быть пойманными законниками.

Чтобы не сходить с ума от запахов, лисам приходилось покупать заговоренный порошок из измельченных трав и минералов. Чтобы не обернуться случайно в гневе или от других сильных эмоций — выкуривать те сигары, что я видел сквозь пламя. Там тоже травы, наговор, запрещающие знаки (кроме того, что я увидел, на внутренней стороне бумаги еще знаки), сама бумага непростая.

"А порошок не белый случайно?" — встрял я во второй раз в рассказ Ханны, вспомнив, как поймал Находько на втягивании в ноздри беленького порошочка. Тогда я подумал нехорошее, был встревожен и зол. Ханна подтвердила: порошок "антивонь" белый, хотя раньше, со слов матери, был серо-зеленым. Бизнес идет в ногу со временем — это уже моя мысль, а не слова Луккунен.

Недавно мать Ханны ушла из Срединного мира — как мне, глупому, пояснили, умерла. Не в бою, поэтому — ушла. От чего, девушка не сказала. Я не полез с выяснением подробностей, они бы ничего мне не дали. Финны сложные… Я это уже говорил? Так повторю.

Луккунен жила одна, в коммуналке, с общим на шесть комнат сортиром, общим душем, в котором горячая вода бывает только в летнюю жару, с общей кухней. Грязь, шум, вонь, насекомые. От насекомых тоже есть "традиционное" средство, но на него денег обычно уже не хватает. Где все эти чудо-средства покупают-продают? На Кирочной. Точнее — раз сам не знаю, мне и не надо. Ей нельзя приводить чужаков к уважаемым людям и нелюдям.

Про быт она говорила очевидно — чтобы выговориться. Не давила на жалость, не ныла. Просто всем нам иногда надо облечь в слова накипевшее, выплеснуть это из себя. Это приносит пусть мимолетное, но облегчение.

— Дальше с-сама, — сообщила она, когда мы миновали Кресты, и быстрым шагом ушла дворами в северном направлении.

Мое: "Счастливого пути", — услышал только если ее рюкзачок.

Я вздохнул, стиснул покрепче емкость с карасями (редкие встречные прохожие с глубокой задумчивостью смотрели на тех карасей) и потопал к дому. Сутки на хлебных крошках рыбы должны были протянуть, и решать их дальнейшую судьбу я намеревался после второй смены. Хорошо бы, чуть менее беспокойной.

Главное, не забыть пояснить Кошару, что рыбки — не еда. А то кто его знает, взыграют еще охотничьи инстинкты…


Когда я ввалился в квартиру, весь такой красивый, облитый водой (это лифт дернулся между этажами), с карасями в объятиях (а как прикажете тащить бутыль со срезанным верхом?), у шерстистого случилась истерика. Манул катался по подоконнику, тыкал лапой в сторону емкости, взгроможденной на стол, тряс хвостом и снова катался.

"Заодно и пыль сотрет", — махнул рукой я, велел не жрать рыбех и свалил в душ.

К моему возвращению бутыль уже стояла на подоконнике, Кошар сидел рядышком, хвост обернув вокруг пластика, и лапкой поигрывал с водной поверхностью. А меня на столе ждали чай с рогаликами.

— Не жру. И в мыслях не было, — сообщил шерстистый, прижав уши. — Их вообще жрать не безопасно. Вот их потомков… Рассказывай!

Я принялся за пересказ событий, перемежая говорение чаепитием, отчего паузы получались прямо-таки театральные. Пересказал и историю Ханны: не пойдет Кошар трепать об услышанном по дворам. А когда я закруглил историю, где-то под раковиной забулькало, загрохотало, откуда-то снизу выкатился всклокоченный Мал Тихомирыч. Уставился на нас с заревым батюшкой глазами наикруглейшими, и с дрожью в голосе, смешанной с негодованием половина к половине, спросил:

— Ты ж не притащишь в дом чухонский блошарник?! Андрей! Один блохастый хвост от бака помоечного ты уже приволок, довольно!

— Попрошу! — вздыбил шерсть оскорбленный в лучших чувствах овинник. — Отродясь не…

— Ох, не начинайте, — я хлопнул по столу ладонью. — Ваша взаимная приязнь мне известна, можете избавить меня от обмена любезностями. Я не представляю себе соседства с девушкой-лисой в однокомнатной квартире, увольте. А почему чухонский-то?

Честное слово, чем дальше, тем больше эта парочка напоминала мне Митина и Находько: непрекращающейся словесной пикировкой, плавно перетекающей в совместное распитие… Шпала и Джо распивали алкоголь, а эти — хозяйский (мой, то бишь) чай.

— Потому как чухна! — подернулся парадник. — А говаривал, что папенька профессор. У, стыдоба! Кто трубы начищал, кто у кастрюль важничал?

По мшистым, топким берегам

Темнели избы здесь и там,

Приют убогого чухонца;

И лес, неведомым лучам

В тумане спрятанного солнца,

Кругом шумел.

Я потупился, уставившись в чайную заварку на дне чашки, слушая, как читает стихи — снова не своим голосом — Мал Тихомирыч. Встал, раскрошил остаток рогалика в воду. Карасям.

— Пустое это, не стыд ужо не знать старья, — сменил гнев на милость парадник. — Эт я как, значится, о соседстве с кицунэ по-чухонски подумал, аж вскипел.

— Взопрел, так вернее будет, — вернул должок за блохастый хвост Кошар. — А ты оборотницу от Чуди с теми из Ниппон не путай. Одни и скрытны, и просты — зверье о двух личинах. Ты ж про них слова лишнего не услышишь среди людишек, так таятся. А те — хитры и злокозненны. И многосильны. Слава их впереди хвостов бежит. Не сравнивай.

— И ловки, как сто китайцев, — отмахнулся я ругательным по мнению па сравнением. — В вас, двух ворчунах, самое ценное — снотворное действие ваших речей. Пять минут послушаешь — весь день спишь, как отрубленный. Да, звонков не было?

Кошар покачал головой. Странно: мы с ма договорились, что она справляется по телефону о моем здоровье первого числа каждого месяца. Я пропустил звонок: ма выбрала время, когда я пропадал на кладбище. Падая спать, я настоятельно просил овинника разбудить меня любыми методами, если аппарат затрезвонит, а я засплю. Видимо, ма укатила в какую-нибудь экскурсию. Свежий воздух, лаванда, Прованс — чего-то такого ей хотелось в прошлом месяце, возможно, решила развеяться.

— Если будет звонок — буди, — повторил я указание и с чувством выполненного долга завалился спать.


Мне снилось, что я — искра. Я пробегал по старому, сухому, чем-то вымазанному бревну. Я тлел. Тлел, покуда не услыхал зов: тогда я с гулом рванулся к перегородкам, к стропилам, в стороны и ввысь. Я мягко, неотвратимо шел дальше, я ширился, наращивал мощь. Я был аккуратен: зов просил пощадить живых, просил забрать лишь то, что до́лжно.

Я возносился зарницами, я обнимал все здание, мои хвосты изгибались в танце свободы и ярости в вышине. Дышал жаром, опрокидывал гостеприимные стены, несся по коридорам, ласкал гобелены и шторы. Я искал.

Зов вывел меня в зал, к блескучему провалу в нечто чуждое, мерзкое, липкое.

— За-берите-берите-берите! — лился шепот: мне слышались в нем миазмы и хлюпанье скверны. — У-несите-несите-несите!

Я слышал, как стыла в венах людишек кровь, как тряслись их поджилки. У них не было сил противостоять истекающей ужасом пагубе: выламывая ногти, окровавленными пальцами они скребли, царапали раму, они задыхались и тлели одеждами, но продолжали попытки содрать со стены осклизлую мерзость.

— Остановитесь! — прокричал тот, кого я тронуть не смел. — Прочь! Повелеваю разойтись немедля! Ваши жизни дороже зеркала.

Шепот тек, не переставая. Заползая в уши, в ноздри, в души чавкающим холодом. Его питали кровавые разводы поверх отражений подчиненных людишек, питал их страх. Их глаза были мокры от слез, лица черны от гари.

Звон. Треск, бульканье.

— А-а-а-а-а! — отчаянье и ненависть.

Осколки зеркального провала, что разлетелся вдребезги, осыпались у ног разбившего его. Как змеи, они ползли: уколоть, покорить, отравить.

— Мы уходим. Гори!

Вся мощь, что я сдерживал, прорвалась, пронеслась пламенеющим валом по залу. Я был красив и величествен, я несся на пламенных крыльях, я очищал.