Дневник. 1873–1882. Том 2 — страница 93 из 106

анность и путаница в понятиях.

Если б я имел ранее в руках эти записки, то изложил бы несколько иначе некоторые места в своей статье, посланной на прошлой неделе Головнину; я выставил бы рельефнее и резче нелепость некоторых из заявленных предположений. Но после всей гнусной полемики в газетах, после прочтения сегодня мнений наших военных авторитетов все эти толки и пустословия до того мне надоели, до того внушают мне отвращение, что я решаюсь больше не заниматься ими, ничего больше не читать по этому предмету и, тем более, не продолжать начатой работы для разъяснения поднятых вопросов. Постараюсь снова замкнуться в свою уединенную деревенскую жизнь, оставаясь в стороне от всего, что творится в петербургском омуте. Пусть делают глупости; чем будет глупее, тем, может быть, скорее образумятся.

В таком смысле я писал сегодня Головнину, возвращая ему присланный им для прочтения оттиск не пропущенной цензурою статьи Салтыкова (Щедрина), одного из «Писем к тетеньке». Это одна из самых злых сатир его на современнее настроение в Петербурге. Смешно и в то же время крайне грустно.

Узнал из газет о смерти графа Николая Николаевича Муравьева-Амурского. Еще один из старых моих приятелей молодости сошел в могилу. Я познакомился с ним 42 года тому назад в первую поездку мою на Кавказ. Тогда он был полковником (кажется, даже подполковником), состоял при генерале Головине и принимал деятельное участие в военных действиях на береговой линии. Он всегда щеголял своим либерализмом, даже в те времена, когда это было небезопасно. Несмотря на то, он в молодых еще летах и невысоком чине получил место генерал-губернатора Восточной Сибири, где и выказал свои административные способности, кипучую деятельность и энергию. Ему и Игнатьеву (Николаю Павловичу) принадлежит честь приобретения Амурского края.

У Муравьева было много хороших качеств для администратора, но, конечно, были и недостатки: несколько легкое отношение к делу, много для блеска, для популярности и фаворитизм. По увольнении его от должности генерал-губернатора и назначении членом Государственного совета мы снова сошлись и сблизились. Но он недолго оставался в Петербурге: состояние здоровья давало ему законный повод переселиться за границу, и вот около 20 лет, что он проживал в Париже, изредка только показываясь на короткое время в Петербурге. В последние годы он заметно опустился и физически, и умственно. Продолжительная жизнь за границей в полном бездействии имела на него неизбежное влияние и наложила на него отпечаток недовольного эмигранта.

3 декабря. Четверг. Еще одного близкого мне человека похитила смерть. Прочел в газетах о кончине генерал-адъютанта графа Бориса Алексеевича Перовского. Это был отличный, честный и благородный человек, один из немногих, с кем я был до последнего времени в товарищеских отношениях. Мы вместе учились в бывшем Московском университетском пансионе; он вышел годом прежде меня, не закончив курса, и поступил в тогдашнюю Школу гвардейских подпрапорщиков и юнкеров, откуда в один год со мною произведен был офицером в Кавалергардский полк. Он родной брат Льва Алексеевича и Василия Алексеевича Перовских; несмотря на то, что с молодых лет ему пришлось быть при дворе, он сохранил простоту и обходительность хорошего, доброго человека.

Мои с ним товарищеские связи укрепились в первую мою поездку на Кавказ в 1839 году: мы были неразлучны во всё продолжение экспедиции под Ахульго, жили в одной палатке, потом вместе ездили в Тифлис и вместе возвратились в Петербург. Несколько лет состоял он при покойном наследнике цесаревиче Николае Александровиче, а после кончины его – при великом князе Владимире Александровиче. Оба молодых великих князя сердечно любили его и уважали.

Перовский, женатый на Булгаковой, был примерным семьянином. В прошлую весну его постигла тяжелая болезнь, но он, по-видимому, поправился и начал выезжать именно в то время, когда я готовился уехать навсегда из Петербурга. Мы встретились с ним случайно у какого-то подъезда; я вошел к нему в карету, чтобы проститься с ним. Он сказал, что собирается также ехать за границу, что врачи посылают его на юг, и простился со мною так задушевно, что слезы показались у него из глаз. «Да, любезный друг, вероятно, мы прощаемся уже навсегда». Предчувствие его сбылось скорее, чем мы оба могли ожидать. Он скончался в Канне.

6 декабря. Воскресенье. Получил весьма любезную телеграмму из Нижнего от командира Староингерманландского пехотного полка полковника Беклемишева, по случаю празднуемого сегодня полкового праздника. Получать подобные телеграммы не было для меня редкостью, пока я был министром; но теперь телеграмма эта имеет для меня совсем другую цену; она тронула меня как выражение доброй памяти, совершенно бескорыстное.

27 декабря. Воскресенье. Три недели пропуска в дневнике моем. Кажется, никогда еще не бывало такого продолжительного антракта. Настоящая моя жизнь течет так однообразно и безмятежно, что становится почти излишним продолжать дневник. День мой начинается всегда с большой пешеходной прогулки, иногда с одной из дочерей; погода стоит восхитительная; например, сегодня днем было до 13 градусов тепла по Реомюру в тени, и я вполне наслаждаюсь такою благодатью. Затем ранний обед, а потом большую часть дня провожу за своим письменным бюро: перечитываю письма и бумаги, сохранившиеся от прежних времен, и понемногу привожу в порядок свои воспоминания. По вечерам читаю газеты, журналы и кое-какие книги.

На днях Головнин прислал мне оттиск моей статьи, которая будет помещена в январской книжке «Вестника Европы» под заглавием «Военные реформы императора Александра II». Головнин в каждом письме своем упрекает меня, что я отказался продолжать статью, и подкрепляет свое мнение выпиской из полученного им письма от великого князя Константина Николаевича. Они придают слишком большую важность моим статьям; сам я вовсе не ожидаю, чтобы мои посильные объяснения переубедили кого-либо из моих противников. Я уже высказал в прежних своих письмах к Головнину, почему именно нахожу невозможным продолжать начатую работу.

30 декабря. Среда. Получил весьма любезное письмо от Стасюлевича, редактора «Вестника Европы», с изъявлением благодарности за статью мою, помещенную в первом номере этого журнала на будущий, 1882 год, и самую книжку.

Узнал из газет о смерти Андрея Парфеновича Заблоцкого, одного из самых давнишних приятелей моих. Знакомство наше началось с того времени, когда я, молодым еще офицером, жил в Петербурге вместе с братом Николаем. Заблоцкий был тогда в нашем приятельском кружке, и с тех пор сохранились постоянные между нами сношения. Особенно в последнее время мне приходилось иметь с ним общее дело: в качестве душеприказчиков по завещанию дяди моего графа Павла Дмитриевича Киселева мы вместе распоряжались постройкой памятника в Москве, в Донском монастыре, и составлением биографии. На то и другое были завешаны покойником особые суммы (по 10 тысяч рублей).

Только в истекающем году мы привели оба дела к совершенному окончанию: обеспечили на будущее время сохранность памятника и только что выпустили в свет составленную Заблоцким биографию. На заглавном листке выставлен 1882 год, до которого, однако же, не суждено было автору дожить. Он скончался 24 декабря. Грустно становится, когда уходят с этого света один за другим все спутники жизни и уносят с собой последние следы молодых лет. Впрочем, Андрей Парфенович Заблоцкий был значительно старше меня летами и в последние годы постоянно хворал.

Завтра последний день 1881 года, года тяжелого для всей России. Трагическая катастрофа 1 марта произвела резкий перелом в нашей государственной и общественной жизни. Разочарование, которым можно характеризовать общее настроение в последние годы прошлого царствования, с первых же дней нового царствования сменилось полною безнадежностью.

1881 год и в личном моем положении, и в семейной моей жизни – год крутого перелома.

1882 год

1 февраля. Понедельник. Прошел целым месяц нового года, и мне ни разу не вздумалось раскрыть свой дневник. Приходила даже мысль – не прекратить ли его совсем? Не следовало ли прекратить восемь месяцев тому назад, когда я сошел с официального поприща? И в самом деле: стоит ли вести дневник, в который нечего вносить, кроме домашних мелочей и личных впечатлений?

Так, за весь истекший месяц я мог бы только записать, например, что 5 января жена моя отправилась в Петербург и потом в Чернигов для свидания с двумя замужними дочерьми, самою старшею и самою младшею; что последняя переехала на жительство в Оренбург, где муж ее получил место начальника юнкерского училища; что почти всё время мы пользовались здесь, на Южном берегу, прелестною погодой; наконец, что на днях мы были встревожены чуть не вспыхнувшим в доме пожаром вследствие неисправности камина… Всё это, конечно, не стоило бы занесения в дневник, на который я до сих пор смотрел как на сборник показаний свидетеля на допросе будущего историка. А будет ли историк дорожить показаниями старика, удалившегося от дел государственных в уединенный уголок, чтобы любоваться только морем, голубым небом, прелестью вечнозеленой растительности, человека, поставившего себе целью отрешиться от всего, что происходит в официальном мире?

Однако же, поразмыслив ближе, прихожу к тому заключению, что и заметки отшельника бывают небесполезны; а тот, кто был многие годы близким очевидцем и отчасти действующим лицом в событиях государственных, не может разом оторваться от своего прошлого и безусловно стереть в своей памяти все следы минувшей деятельности. Вот почему мне кажется, что и в теперешнем моем положении, как бы ни старался я уединиться, не раз представится мне случай занести в свой дневник какую-либо черточку, пригодную для будущего летописца.

На этот раз могу сказать, что, несмотря на всю сдержанность моих петербургских корреспондентов (опасающихся писать по почте что-либо нецензурное), во всех письмах, во всех доходящих разными путями известиях проглядывает общее неудовольствие в обществе, какое-то тяжелое чувство неизвестности, недоверия к нынешнему правительству, опасения неожиданных, крутых мер. Желание во что бы ни стало всё сокращать и уничтожать под предлогом уменьшения расходов угрожает приведением в расстройство существующих учреждений без замены их чем-либо новым, обдуманным и обсужденным в узаконенном порядке. Большое число лиц, оставляемых за штатом или лишаемых средств существования, плодит число недовольных и держит всех в тревожном ожидании.