Между тем м-р Байлисс ничего не знал. Только газетный отчет о речи Кольриджа сообщил ему тяготевшее на нем обвинение. Он – в суде. И вот я вчера имел случай присутствовать при волоките по делу о «Клевете и опорочении доброго имени».
Презрительно сжатые, тонкие губы Кольриджа не разомкнулись ни разу за все это время. Бледный, со скрещенными на груди руками, он беспрестанно слушает все, что говорится в судебной зале. А говорится там такое, что ни в коем случае не может доставить ему удовольствия.
С первых же слов выясняется, что анестезирование было и что «вздрагивание жертвы» – плод Кольриджевой фантазии. Два-три ловких ответа д-ра Байлисса живо изменяют отношение публики ко всему этому делу. Он – убийца – делается ее фаворитом, и громкий смех одобрения сопутствует почти каждому его слову.
Профессор держит себя задорно и не совсем почтительно отвечает он, как будто главный виновник этого дела не он, а судья.
– Не может ли физиология обойтись без кровавых жертв? – спрашивают.
– Знаете ли вы, что физиология – это динамика организма? Как же стану я динамику демонстрировать – на картинках! – отвечает он.
– Причисляете ли вы свою операцию к разряду легких?
– Это зависит от хирурга.
– Не возмущается ли ваше нравственное чувство при операциях подобного рода?
– Оно возмущается, когда вы убиваете животных – и так бесчеловечно убиваете – для наполнения желудка. А для целей науки мое нравственное чувство разрешает мне эти операции, тем более что ведь животное было анестезировано.
Публика аплодирует. Кольридж загадочно улыбается. Председатель говорит, что суд – не театральный спектакль.
– Неужели вы думаете, что такие операции не притупляют чувствительности у студентов?
– И пусть. Я очень рад. Какие же они доктора, если у них на первом плане чувствительность! И к тому же, как по вашему мнению, не следует ли восстать против операции над живым человеком? – она ведь тоже притупляет чувствительность!
Хохот. Председатель перекрикивает его:
– Но ведь операция делается с гуманными целями…
– А эксперименты над собакой я делал для собственного удовольствия, что ли?
Лицо под напудренным париком расплывается в широкую улыбку.
Пред судом выступает тьма студентов и студенток, которые в разных выражениях и разными голосами уверяют судей, что собака умерла во славу науки и гуманности.
– Честная смерть! – говорит голос из-под парика, и дело откладывается до вторника.
Прямо из суда я пошел в Essex Hall, где происходит митинг антививисекционистов. Неприятное впечатление. Я застал середину. Громкие фразы, напыщенные сентенции – все это как раз по плечу тамошней публике – старым девам и церковным попечителям.
«Прежде детей посылали в семинарии, и у нас было великолепное духовенство, а теперь пошла мода на медицину. И вот мы не имеем ни священников, ни врачей», – сказал m-r Шоу (Shaw) – за что и устроили ему овацию.
После этого затеяли сбор в пользу общества. И среди нескольких сот человек не собрали и двух шиллингов.
Вот и судите об искренности этих господ.
12
КАЗАРМЕННАЯ ФИЛАНТРОПИЯ
Лондон (От нашего корреспондента)
3 (16) ноября
– Бум, бум, бум, – гремит огромный барабан, и окна соседних домов вздрагивают.
На трубачей просто жаль глянуть, – глаза вот-вот выкатятся у них от напряжения.
Кто мычит тягучую мелодию гимна, кто выкрикивает в бессмысленных сочетаниях: покайтесь… спасайтесь… суд близко… вечность… Бог… кто в припадке какого-то исступления показывает публике на небо, грозно требуя от нее чего-то.
Она глядит на холодное, туманное небо, ничего не видит там и медленно отворачивается от оратора.
Начинается дождь. По инструментам трубачей забарабанили грязные струи. Надо всем этим галдящим, взвинченным, обалдевшим людом встает целая чешуя зонтиков – и скоро начинает казаться, будто какой-то громадный неведомый зверь рычит, и беснуется, и ревет, и в бессильной ярости готов броситься на кого-то спокойного, равнодушного, ровным шагом проходящего мимо…
Подхожу ближе. У мужчин лица возбужденные, красные от водки, от крика, от экстатичных жестов… Одеты они в обыкновенную солдатскую форму, с кантами, погонами, нашивками.
Женщины – плоские, желтые, с развевающимися космами волос – тоже не без воинских отличий. Вокруг их черных шляпок обвита красная лента, на которой изображено:
«Армия спасения!»
Да, эти странные, шутовски наряженные люди, с ужимками и прыжками юродивых, с оглушительно бряцающими барабанами, претендуют на роль спасителей и руководителей заблудшего человечества. Барабан и спасение! Балаганное шутовство и святые слезы покаяния! Солдатские чины и призыв к Богу равенства и справедливости! Что за дикое сочетание идей! Что за кощунство! Попробуйте придумать более резкие, более исключительные крайности! Не придумаете.
Такие нелепые соединения возвышенного с оскорбительно низменным, богослужения с клоунадой – невозможны нигде, кроме страны Дарвина, Милля и Рескина. На такой цинизм, как связь самой интимной, самой стыдливой деятельности духа – покаяния, – с театральными жестами и солдатскими нашивками, – на такой цинизм способны одни только англичане.
Казалось бы, такой трезвый, такой ясный, математически строгий во всяком знании народ никак не мог создать эту фантастическую, нелепую и, главное, непрактичную затею, однако – факт налицо: трубы разрывают ваш слух своими медными гортанями, барабан ни на минуту не перестает напоминать вам о вечности, а перст одного из солдат без конца устремляется в пустое небо – толку же, конечно, от этого гама и гиканья никакого. Как-никак, люди тратят ужасную массу энергии – и – хоть бы что! Вот один из офицеров неестественным голосом возглашает:
– Рядовой № 102-й! Расскажи нам историю твоего спасения.
Выходит на средину круга какая-то жалкая, бесцветная женщина – и таким голосом, будто она «отвечает» историю Иловайского «отсюда и досюда», а не свою собственную личную жизнь, рассказывает:
– До покаяния я вела развратную жизнь. Мысли мои были суетны, душа нечестива. Но с тех пор, как я вступила в Армию спасения – я перевоплотилась. Вот уже 2 года, как ни один мужчина не посмел поцеловать меня…
Толпа хохочет… «Ты раньше подыщи такого осла, который захотел бы поцеловать этакую швабру», – кричит со своей вышки остановившийся извозчик, но барабан заглушает его и на сцену выступает следующий «рядовой»… Я хотел было уйти, как вдруг, гляжу, подъезжает пышная карета и оттуда выходит седой, тонкий и бледный человек, с хитрыми, бегающими глазками и длинным ястребиным носом. Боже! что сделалось с этими людьми! Не допели они еще своей песни о суете мирского, о тщетности и преходящности людских почестей, как все это было брошено, все они выстроились «во фрунт», скосили по-солдатски глаза, сделали под козырек – и рявкнули что-то, ни дать ни взять – «Здравия желаю, вашество».
«Бутс, Бутс», – заговорили в толпе. Седой человек оглядел всех начальственным взором, сделал несколько замечаний отнюдь не небесного характера – сел и уехал.
Это их начальник – генерал Бутс. Он только что возвратился из Америки. Он был там 8 ½ лет. За эти годы Армия спасения значительно пополнила свои эскадроны. 7 лет назад в Соединенных Штатах было 2 000 ее офицеров, теперь 3 280. Генерал склонен видеть в этом увеличение праведников. Не проще ли считать это увеличением числа любителей легкой наживы? Прежде казарм было 700. Теперь 900. Прежде над армией только посмеивались, – теперь Рузвельт и почти все сенаторы – ее открытые адепты. «New York Herald» – этот полновластный владыка общественного мнения западного полумира – восторженный певец Армии спасения.
Кого же спасает эта армия? Кто из утопающих протянет руки к ее розовым нашивкам и блестящим пуговицам? Чья закоснелая душа смягчится при треске ее барабанов? Кого уведут ее заученные речи, – «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови»?* Ясно, что никого. Для этого нужно не шутовство, не обряд, не солдатская выправка, а нечто такое, чего у этих беснующихся барабанщиков и в помине нет.
А если так, то почему существует армия?
Потому что взвизгивание на перекрестке – легче всякой другой работы, на какую способны эти люди.
Чем же объясняется успех такого лицемерного учреждения в английском обществе? Уже не изобилием ли старых дев? В таком случае у всех у них имя – мисс Гранди*.
13
О БУРЖУАЗНОСТИ
(Письма из Лондона)
Первобытному человеческому сознанию, чуждому идеи самоценного, независимого я, – присуще представление о счастьи как о чем-то внешнем, о чем-то, связанном с той или иной обстановкой, с тем или иным положением.
Обыкновенно случается так, что это сознание связывается с каким-нибудь определенным временем или даже с определенным местом.
И это вовсе не зависит от высоты идеалов блаженства. Каковы бы ни были эти идеалы, принадлежат ли они Ибсену или Иван Иванычу, – гипноз может быть так силен, что даже ибсеновские требования от жизни – требования суровые и непреклонные, – отлично могут быть сочетаемы с той или другой точкой на географической карте.
Чуть в мир выбрасывается новый титанический вопль о счастьи, сейчас же жажда его перевоплощается в жажду того тридевятого царства, где это счастье может быть осуществимо.
Гете, Шиллеру, Ницше – нужна была древняя Эллада. Современное иудейство все свои душевные запросы воплотило в достижении Сиона.
Наши родные чеховские три сестры в горячечном, бредовом исступлении тоски бессмысленно выкрикивают слово – Москва.
В конце восемнадцатого века такой Москвой был для них Париж. В середине прошлого – Германия. Теперь пределы мечты разрослись – и всяческими плюсами стала наделяться та неясная, туманная, волшебная страна, имя которой – Заграница.
Словом, почти все взыскующие счастья, взыскуют в то же время и