Мой старик взял за пуговицу какого-то курчавого человека и, забывши свою недавнюю брань, пространно доказывал ему, что, собственно, все люди братья, что на земле должен быть мир, а в человецах благоволение…
Но кто же знает, что скажет тот же старик, когда платье износится, а от флорина не останется ни фартинга.
20
ХАРАКТЕРНОЕ ДЕЛО
3 (20) января
Одним из характернейших явлений английской жизни являются процессы за нарушенное обещание жениться (breach of promise).
Здесь все необычайно для нас, жителей континента: и та легкость, с которой чопорные девицы рассказывают на суде, как, когда и сколько раз они целовались с обвиняемым; и ничтожность обвинения, ибо почти всегда дело так-таки до поцелуев не доходило, а ограничивалось пылкими взорами; и громадность наказания (за пылкий взор тысячи фунтов!); и, главное, то всеобщее одобрение, которым эти несправедливые, по-нашему, приговоры встречаются во всех классах Англии.
Мы все привыкли считать карикатурой процесс m-rs Бардоль против Пиквика, мы никак не можем себе представить, чтобы простая записка: «Приготовьте ужин» – могла служить уликой для обвинения в соблазнении невинности, – но десятки таких анекдотов, разыгрывающихся ежедневно в лондонских камерах, заставляют поверить серьезности этого явления. В этом явлении – характер англичан выступает ярче и рельефнее, чем в тысяче трактатов, поэтому я ждал только случая, когда он развернется вовсю. И дождался: вчера мне пришлось присутствовать на удивительном, прямо-таки сказочном судебном разбирательстве.
Начать с того, что истица содержится еще с марта месяца за пьянство и за кражу. Что иск предъявлен ею к генералу Фитц-Гюгу, председателю судебной комиссии, – своему непосредственному начальнику. Что ей 45 лет. Что за надругательство над своей вдовьей честью она требует 90 000 рублей (10 000 фунтов)!
В суде торжественность. Истицу вводят в сопровождении бравых сторожих. Еще не дойдя до своего места, она плаксиво, но вызывающе бранит судью за то, что он не хочет отложить процесс:
– Меня нарочно держат в тюрьме. Я не могу ни нанять поверенного, ни предъявить доказательств. Это – гнусный заговор!..
Секретарь читает дело:
– В июле 1900 г. генерал Фитц-Гюг, по словам истицы, сделал ей брачное предложение через посредство начальника Льюисской тюрьмы полковника Исааксона, прося ее в то же время ни с кем другим не переписываться…
Судья прерывает: «Значит, полковник Исааксон – ваш единственный свидетель?»
– Нет, он только первый посредник соблазнителя…
Секретарь продолжает.
«– В сентябре 1900 г. обвиняемый посетил Льюисскую тюрьму и узнал, что его предложение передано. В октябре его известили, что оно принято. В ноябре была назначена свадьба. Она не состоялась. И вот теперь каторжница Софья-Анна Вотсон грозит взыскать с Фитц-Гюга 90.000 р. за беспокойство, волнение и неприятности, причиненные ей его обманом, а также в возмещение убытков, которые она, благодаря ему, потерпела, отказавшись от предложений другого джентльмена со значительными средствами. Полковник Исааксон сам вернул назад этому джентльмену его любовное послание…»
Пропускаю тягучую волокиту, из которой ясно, что подсудимая врет, клевещет и путается без всякого зазрения совести. Перехожу к свидетельским показаниям.
В боксе стоит полковник Исааксон. Судья спрашивает:
– Находите ли вы какую-нибудь неправильность в показаниях истицы?
– Есть маленькая неправильность: истица не сказала ни единого слова правды. Дело было так. Она буянила в тюрьме и буквально каждый день засыпала судебную комиссию жалобами. Комиссия отрядила генерала Фитц-Гюга проверить эти жалобы. Они не подтвердились. Тогда генерал Фитц-Гюг послал ей предписание, прося никому не писать своих жалоб. Это-то предписание она и выдает за ревнивую просьбу не сообщаться с посторонними.
Судья. Истица уверяет, что из-за предложения Фитц-Гюга ей пришлось отказаться от брачных предложений другого богатого джентльмена. Правда ли это?
– Конечно, нет.
М-с Софья-Анна Вотсон начинает дико браниться, размахивать руками и взывать к сочувствию публики. Но публика и без того ей сочувствует.
Генерал Фитц-Гюг со снисходительной улыбкой подтверждает, что нет и тени правды во всех обвинениях, направленных против него. Единственное «письмо», которое он написал ей, состояло из таких слов:
«Предлагаю вам ничего не писать мне».
Судья говорит присяжным свою обычную речь. Вотсон его прерывает:
«Джентльмены! Вы не слыхали моих свидетелей. Им не дали говорить. Им заткнули рот. Судья – сосед и товарищ моего обидчика! Я страдаю невинно!»
Публика аплодирует. Foreman[218] присяжных заявляет решение семи против пяти в пользу подсудимого. На галерее смятение. «Их подкупили!» – кричит мой сосед. «Оскорбляют невинных женщин!» – возмущается почтенная матрона. Публика долго еще не расходится, жестами и криками выражая свой протест.
Ясно, что общественное мнение было на стороне этой лживой, нелепой женщины. Неужели у него так извращены понятия о справедливости? Или ему нужно что-нибудь другое, помимо справедливости? И разве не оно создало эти понятия? Разве возможно требование оправдания виновной женщины в стране, где у женщины права равны мужским? И не показывают ли все эти жестокие преследования за breach of promise, что в английском народе на женщину смотрят как на существо до того слабейшее мужчины, что к нему нужно проявлять не справедливость, а снисхождение?
Да ведь иначе этого и не объяснишь!
Из 12-ти человек пятеро высказываются в пользу виноватой. Толпа, огромное большинство, стоит на стороне этих пятерых. Да и самые процессы, разве они не говорят того же? Почему карают только мужчину? Почему обвиняют только женщины? Добро бы дело шло об изнасиловании, тогда другой вопрос! А то ведь дальше рукопожатий или – horribile dictu[219] – поцелуев отношения у истца и ответчика почти никогда не заходят.
Нет, что бы ни толковали наши восторженные пошехонцы, – такое юридическое отношение к женщине лучше всего показывает истинное ее положение на вольных берегах Темзы.
21
В. В. ВЕРЕЩАГИН
(Из личных воспоминаний)
Я знал его лично, но это было так давно, что у меня в памяти почти только и сохранилось, что величавая поступь, странная порывистость манер и та деловитая поспешность, которая, отнюдь не переходя в юркость, еще больше оттеняла спокойную патриархальность всей его фигуры.
Но две-три беседы – или, вернее, два-три отрывка из бесед – какими-то островками уцелели у меня в памяти. Помню, я был еще юношей, когда привез он в Одессу своего «Наполеона» и, увидав самого художника, я повторил ему ходячую тогда фразу, будто картины его – протест против войны, война с войною и т. д.
Художник даже рассердился:
– Нет, это просто оскорбительно, – заговорил он горячо, – и кто эту басню выдумал? Никаких протестов у меня нет, а рисую я, что видел, как видел, рисую вещи, а не чувства. Чувства свои рисовать нынче пошли те, кто вещей рисовать не умеет.
Этот пассаж я привожу потому, что он наводит на кое-какие сопоставления, но раньше передам другой «островок».
По какому поводу, не помню, заговорили мы о фотографии. Я и сказал, что, хотя теперь фотографические камеры обогатили зрительные наши впечатления, поле художника нисколько не сузилось: его лиризм, мелодичность его настроений, синтез образов остались при нем.
Верещагин опять вспылил:
– Все эти лиризмы да синтезы нынче газетчики выдумали. Я видел за границей такие снимки, которым любой художник позавидовал бы. Теперь это у французов такая мода объявилась: если художник линии ровно провести не умеет, бездельничает, он берется свои настроения срисовывать, а всякую порядочную картину третирует свысока:
– Фи, – говорит, – это фотография!
И Василий Васильевич стал выяснять любимую свою идею о том, что движение живописи будет обусловлено только более точным знанием естественных наук и стремлением художника изображать только то, что он видит, не фантазируя, не манерничая, не полагаясь на сверхъестественные интуиции.
Вот эти отрывки припомнились мне, когда я увидал в сегодняшнем «Times’е» некролог русского художника. Там его раньше всего сравнивали, конечно, с Толстым (как же иначе! ведь «Войну и мир» здесь только и почитают как «протест»), потом с Горьким, упомянули зачем-то Мейсонье и затем наградили покойника эпитетом, против которого он так горячо протестовал: эпитетом проповедника.
По поводу того, что германский император запретил своей гвардии посетить выставку Верещагина, дабы война не потеряла в их глазах своей величавой окраски, – автор некролога замечает:
«А это и была цель Верещагина, и он блестяще достиг ее. Его цель была – цель рассказчика и моралиста вместе».
Теперь спрашивается, кто же прав? Критик или сам художник? Мне кажется, всякий, кто истинно уважает память славного художника, должен ответить:
– Критик.
Да, критик тысячу раз прав. Поэзии, обаяния красок, лиризма самих образов, независимо от их целей – Верещагин никогда не знал. Он апеллировал исключительно к моральному чувству – и здесь у него были свои могучие средства.
В последнее время, с легкой руки Александра Бенуа, у нас принято было приводить В. В. Верещагина как известное воплощение мертвенной, бессердечной, холодной техники, журнальных веяний, азбучного учительства и т. д.
Конечно, все это говорится в пылу полемики двух направлений, но… но, читатель, в прошлом году посетил я Третьяковскую галерею и должен был сознаться, что В. В. Стасов восторгался Верещагиным – тоже не иначе, как «в пылу полемики». Конечно, полемика велась с «Гражданином», с нововременским г. Бурениным, с «Московскими Ведомостями» (см. Стасов. Т. I, «Тормозы нового русского искусства»), но, если бы мы согласились со всеми свойствами, которые маститый энтузиаст приписывает любимому художнику, этим бы мы показали, что мы не уважаем ни В. Верещагина, ни В. Стасова.