Дневник. 1901-1921 — страница 28 из 138

Но Мудрости хранитель

Тебя не пропустил – и ты главой поник.

20-е июня. Только что встал.

Вспомнил старое свое стихотворение*:

… И промолвил Саади, лукавый пророк:

«Если солнце восходит, иди на восток;

Если солнце заходит, на запад иди —

Будет солнце всегда пред тобой впереди!»

О, ты лжешь нам Саади, лукавый пророк!

Если, солнце любя и о солнце скорбя,

Ты за солнцем пойдешь без путей, без дорог, —

И на западе солнце взойдет для тебя,

И от запада солнце пойдет на восток!

Еще 2–3 странички Каутского нарочно оставляю на завтра.


24 июня. Приходят бессвязные строки:

Отдадим в солдаты

Хватов депутатов.

Для такой палаты

Хватит казематов.

И потом обратился к Аладьину:

А тебя раздавлю я, как гадину*.

Очень нездоровится. Встал рано – с тяжелой головой. Нужно кончать мои писания. Третьего дня был у Ляцкого. Он рассказал мне смешную историю: Государю понравилась последняя хроника «Вестника Европы». Он запросил чрез канцелярию у Ляцкого – кто писал. Ляцкий ответил, что без разрешения автора не вправе ответить. А хронику писал Кузьмин-Караваев. Как получил он от Ляцкого запрос, можно ли открыть его фамилию Государю – прибежал бегом из Думы к Ляцкому, – рад чрезвычайно – тем или иным путем хочется человеку быть министром.

Третьего дня Маша снесла в «Ниву» стихи. Сегодня ответ. Если приняты – перебьемся как-нибудь. Главное – закончить эту дурацкую статью о Каутском. Отчего-то застряла в зубах – ни туда ни сюда. – Кончил после получасовой работы. Теперь переписать. Боюсь. Вчера нигде не был – целый день работал, сегодня тоже буду работать. Вообще эту неделю я просиживаю у письменного стола с утра до ночи. Маша спит в соседней комнате. А то бы я давно надел пиджак и послал Нину за газетой. Переделаю свою статью о Розанове – для «Страны»*. Она была принята для Думы, набрана – а Дума и лопнула.

В Лондон тянет страшно. Когда за окном кричат разносчики, мне все кажется, что это – строо-берри![122] Вот сейчас идет дождь – а напротив меня красный, облупленный дом, – ну даже запах вспоминается лондонский. А запах терпентину, когда войдешь в Британский музей!


4 июля. Сижу в Бологом у Ольги Николаевны. Уже четвертый день мы здесь. Очень, очень хорошо, а мне сильно нездоровится. Читаю Н. Бельтова «Критика наших критиков»* – и так рад, что не приходится думать о завтрашнем обеде, о завтрашнем взносе за квартиру. Книга Бельтова производит странное впечатление. Она очень неровная. Это статьи разного времени и для разных читателей. Их бы следовало переделать, а то странно, например, когда встречаешь в книге, изданной в 1906 г., такие строки: «Школа Маркса и у нас имела своих последователей. Книга Н. Зибера “Очерки первобытной экономической культуры” очень пригодилась бы Л. И. Мечникову в его исследованиях» (стр. 293). Дух книги ужасно неприятный: в полемике Бельтов груб и заносчив (например, стр. 137), во всех своих утверждениях самоуверен и поверхностен. Встречаются полемические выпады против г. Михайловского и против народников – которые в этом издании являются анахронизмом… Для разных аудиторий написана эта пестрая книга: стр. 282 – для детей.


5 июля. На случай, если я захочу заняться в Англии вопросом о прислуге, – вот источники: Бельтов, стр. 68–69.


10 июля. Ольга Николаевна – именинница. После двух дождливых дней – солнце. Мы совершенно потеряли здесь всякую власть над своими мыслями, сейчас сошлись на мостике и давай петь все, что в голову придет. Дошли до того, что если бы кто подслушал, подумал бы, что мы сумасшедшие. Ольга Николаевна надела свое пестрое платье, я – в высоком воротничке, Машка тоже вся в светлом, а Зверь увесил свой жилет массивной цепью – все мы ждем Фаворского, странного врача, который забросил практику, обратился в мужика, купил именьице и уже 15 лет живет в этом гнилом месте, получая «Новое Время» и сожительствуя с какой-то деревенской бабой. Я сейчас возился в трех лодках, подбрасывал палку, а теперь корплю наверху над своей рецензией на книгу Бельтова. Только что пришел Фаворский и принес страшное известие, что Дума распущена. У меня голова кружится, ноги меня не держат. Что будет? Что будет? Боже мой.


24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, – а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате – и вдруг почувствовал страшную жажду – любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно, – а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.

[Вклеено письмо. – Е. Ч.]:


Милый Чук!

Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.

Вы – славный, Чук, Вы – трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.

Марье Борисовне сердечный поклон.

В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.

«Прохожий и Революция» прилагаю*. Не дадите ли ее для «Биржевых»?

Засим обнимаю. А. Руманов

2–3/VI–906.


У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе – и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея – вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познакомился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, – а все-таки ничего записать не хочется.

Лучше впишу свое стихотворение, написанное 3 года назад и сегодня мною исправленное.

Средь чуждых стен приморского селенья

Израильских гробниц я видел скорбный ряд.

Спокойные – средь вечного смятенья, —

У неумолчных вод – они молчат.

Давно срослись могильные их плиты с землею кладбища,

И мнится – предо мной скрижали древние, что некогда разбиты

Пророком яростным у гор земли святой.

О, что за вихрь вражды бесчеловечной,

какие казни диких христиан

Забросили Агарь за этот бесконечный,

за беспощадный этот океан?

Грехом безверия не искушен лукаво:

«Смерть – это мир», – пророк скорбящий рек, —

«Бог дал нам Смерть, ему за это слава,

По Смерти жизнь не рушится вовек».

Но Смерть настигла их, и темной синагоги

Вовек не огласит торжественный псалом.

Божественный завет, томительный и строгий,

Вовек не прозвучит на языке святом.

Что было раз, того не будет боле,

Былым векам не возвратиться вспять.

Для новых страждущих открыто жизни поле,

А мертвецам вовек уже не встать.

Неутолимые души своей алканья

Они насытили обманом вечных грез,

И злаками томленья и изгнанья,

И горечью невыплаканных слез.

Анафемы озлобленные крики

Толкали их из края в новый край.

От всех дверей, скорбящий и великий, —

Отвергнут был презренный Мордохай.

Но сила им дана, и нашей властью бренной

Твердыни горестной никто не победит.

Развеяны, как пыль во всех углах вселенной,

Они тверды и крепки, как гранит.

Призывы их отцов над ними властны снова,

Им озаряя путь из мрака дней былых,

И все великие предания былого

В веках грядущего отражены для них.

Что было раз – того не будет боле.

Реке времен не возвратиться вспять.

Иным бойцам открыто жизни поле,

А мертвецам вовек уже не встать.

И еще одно, особенно мне дорогое:

В печке огонь веселился, где-то дверьми зашумели,

Задумчиво глядя, молчали вокруг зеркала.

Снега пышного песни за окошком неслышно звенели,

Ты куда-то на миг уходила и снова пришла.

За окном проходили ненужные люди.

В улице беспомощно за огоньки

И плакал я весело – о счастьи, о Боге, о чуде

У белой, холодной руки.

Однако нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, – нужно проверить Омулевского со стороны искусства*. И он сам был неправ, когда писал в стихах, – а что, я еще не знаю…


3 августа. За Омулевского получил в «Ниве» 100 р. – истратил. Работал с ног до головы. На пальце от писания мозоль выскочил. Перевел Джекобса, написал стихи, теперь нужно за Траубеля браться.

Сейчас у нас Дина (беременная) и Кармен. У Ольги Николаевны операция сошла хорошо.

Спасаюсь от самого себя работой.

Снова примусь за работу, – вот только запишу сегодняшнее стихотворение.

В небе ли светлая полночь таится,

В сердце ль моем?

Небо в бреду разметалось и бледными снами томится,

Сердце весенним обвито венком.

Тише молчания, тише лесной тишины

Эти томные стоны весны.

Все словно светлую тайну, заветную тайну узнали,

Словно приветная весть прозвучала для всех.

Девушки в сумраке окон грезят о светлой печали,

И всех осеняет какой-то бесстрастный, какой-то безрадостный грех.

Девушки белых ночей! Как вы тревожно красивы,