Дневник. 1901-1921 — страница 48 из 138

за проповедь терпения, смирения и т. д.

Я сказал:

– А «Труженики моря»?..

– Не люблю…

– Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь…

(Я хотел поддеть его на его удочку.)

– Ну если так, – то хорошо. Вот вы и напишите предисловие. Если кто напишет такое предисловие – отлично будет.

Он заботится только о народной библиотеке. Та основная, которую мы затеваем параллельно, – к ней он равнодушен. Сведения его поразительны. Кроме нас участвуют в заседании: проф. Ф. Д. Батюшков (полный рамоли, пришибленный), проф. Ф. А. Браун, поэт Гумилев (моя креатура), приват-доцент А. Я. Левинсон – и Горький обнаруживает больше сведений, чем все они. Называют имя французского второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал, профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький говорит:

– У этого автора есть такие-то и такие-то вещи… Эта вещь слабоватая, а вот эта (тут он просияивает) отличная… хорошая вещь…

Собрания происходят в помещении бывшей Конторы «Новая Жизнь» (Невский, 64). Прислуга новая. Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:

– Где стаканы? Не видали вы, где тут стаканы? (Он принял Горького за служителя.)

– Я этим делом не заведую.


Ноябрь, 12. Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные – дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи.

Вчера заседание – с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту, – и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.

– Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-крестьянском правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они черти – интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить…

На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым. Этот даровитый ремесленник – вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает, и все, – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю.

Как по-стариковски напяливает Горький свои серебряные простоватые очки – когда ему надо что-нибудь прочитать. Он получает кучу писем и брошюр (даже теперь – из Америки) – и быстро просматривает их – с ухватками хозяина москательной лавки, истово перебирающего счета.

Коля, может быть, и не поэт, но он – сама поэзия!


22 ноября. Заседания нашей «Всемирной Литературы» идут полным ходом. Я сижу рядом с Горьким. Он ко мне благоволит. Вчера рассказал анекдот: еду я, понимаете, на извозчике – трамваи стали – извозчик клячу кнутом. «Н-но, большевичка проклятая! все равно скоро упадешь». А мимо, понимаете ли, забранные, арестованные под конвоем идут. (И он показывает пальцами – пальцы у него при рассказе всегда в движении.)

Вчера я впервые видел на глазах у Горького его знаменитые слезы. Он стал рассказывать мне о предисловии к книгам «Всемирной Литературы» – вот сколько икон люди создали, и каких великих – черт возьми (и посмотрел вверх, будто на небо, – и глаза у него стали мокрыми, и он, разжигая в себе экстаз и умиление), – дураки, они и сами не знают, какие они превосходные, и все, даже негры… у всех одни и те же божества – есть, есть… Я видел, был в Америке… видел Букера Вашингтона… да, да, да…

Меня это как-то не зажгло; это в нем волжское, сектантское; тут есть что-то отвлеченное, догматическое. Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie[148] человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений, – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож. Но Горький теперь весь – в «коллективной работе людей».

Раз я видел у него блаженное выражение лица. Он шел с Варварой Васильевной Шайкевич (женой Тихонова), к которой он явно неравнодушен, – в это время навстречу ему попался я – он схватил меня за руки и с тем жаром, которым пылал к ней, стал любовно пожимать ее [мои] руки. Лицо у него было влюбленное, умиленное, гимназическое.


23 ноября. Был с Бобой во «Всемирной Литературе». Мы с Бобой по дороге считаем людей: он мужчин, я женщин. Это очень увлекает его, он не замечает дороги. Женщин гораздо меньше. За каждого лишнего мужчину я плачу ему по копейке. [Вырваны страницы. – Е. Ч.]

…Во «Всемирной Литературе» видел Сологуба. Он фыркает. Зовет это учреждение «ВсеЛит» – т. е. вселить пролетариев в квартиру, и говорит, что это грабиловка. Там же был Блок. Он служит в Комиссариате просвещения по театральной части. Жалуется, что нет времени не только для стихов, но даже для снов порядочных. Все снится служба, телефоны, казенные бумаги и т. д. «Придет Гнедич и расскажет анекдот. Потом придет другой и расскажет анекдот наоборот. Вот и день прошел». Гумилев отозвал меня в сторону и по секрету сообщил мне, что Горький обо мне «хорошо отзывался». В Гумилеве много гимназического, милого.

Третьего дня я написал о Райдере Хаггарде. Вчера о Твене. Сегодня об Уайльде*. Фабрика!


24 ноября. Вчера во «ВсеЛите» должны были собраться переводчики и Гумилев должен был прочитать им свою Декларацию*. Но вчера было воскресение[149], «ВсеЛит» заперт, переводчики столпились на лестнице, и решено было всем гурьбой ехать к Горькому. Все в трамвай! Гумилев прочел им программу максимум и минимум – великолепную, но неисполнимую, – и потом выступил Горький.

Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам), он стал просить-умолять переводчиков переводить честно и талантливо: «Потому что мы держим экзамен… да, да, экзамен… Наша программа будет послана в Италию, во Францию, знаменитым писателям, в журналы – и надо, чтобы все было хорошо…[150] Именно потому, что теперь эпоха разрушения, развала, – мы должны созидать… Я именно потому и взял это дело в свои руки, хотя, конечно, с моей стороны не будет рисовкой, если я скажу, что я знаю его меньше, чем каждый из вас…» Все это очень мне не понравилось – почему-то. Может быть, потому, что я увидел, как по заказу он вызывает в себе умиление. Переводчики тоже не растрогались. Горький ушел. Они загалдели.

У меня Ив. Пуни с женой и Замятин. Был сегодня у меня Потапенко. Я поручаю ему Вальтер Скотта.


4 декабря. Я запутываюсь. Нужно хорошенько обдумать положение вещей. Дело в том, что я сейчас нахожусь в самом удобном денежном положении: у меня есть денег на три месяца жизни вперед. Еще никогда я не был так обеспечен. Теперь, казалось бы, надо было бы посвятить все силы Некрасову и вообще писательству, а я гублю день за днем – тратя себя на редактирование иностранных писателей, чтобы выработать еще денег. Это – нелепость, о которой я потом пожалею. Даю себе торжественное слово, что чуть я сдам срочные работы – предисловие к «Tale of two Cities»[151], предисловие к «Саломее», – доклад о принципах прозаического перевода и введение в историю английской литературы* – взяться вплотную за русскую литературу, за наибольшую меру доступного мне творчества.

Мне нужно обратиться к доктору по поводу моих болезней, купить себе калоши и шапку – и вплотную взяться за Некрасова.

Вот уже 1919 год

5 января, воскр. Хочу записать две вещи. Первая: в эту пятницу у нас было во «Всемирной Литературе» заседание, – без Тихонова. Все вели себя, как школьники без учителя. Горький вольнее всех. Сидел, сидел – и вдруг засмеялся. – Прошу прощения… ради Бога извините… господа… (и опять засмеялся)… я ни об ком из вас… это не имеет никакого отношения… Просто Федор Шаляпин вчера вечером рассказал анекдот… ха-ха-ха… Так я весь день смеюсь… Ночью вспомнил и ночью смеялся… Как одна дама в обществе вдруг вежливо сказала: извините, пожалуйста, не сердитесь… я сейчас заржу… и заржала, а за нею другие… Кто гневно, кто робко… Удивительно это у Шаляпина, черт его возьми, вышло…

Так велось все заседание. Бросили дела и стали рассказывать анекдоты.

Это раз. А второе – о Луначарском.

Вчера я ходил к нему хлопотать о Вере Репиной. Он сказал: подождите меня, после заседания мы поедем в автомобиле в театр, вы мне все расскажете. Я ждал часа полтора. Он вышел оживленный. «Едем, едем! Заранее предвкушаю приятность» (Ему Пронины расхвалили меня как собеседника.) – и что же! Вдруг из темноты коридора выходит некая девица лет 22-х – красивая, сладострастно большеротая… к нему, он оживился, познакомил нас, а вот моя дочка – и вскоре выяснилось, что она тоже в автомобиле. Я смекнул – хотя поздно, – что я буду лишний, что с такой девицей в авто – надо непременно вдвоем, – и я сказал ему, что хотел лично повидаться с ним завтра. Как он оживился:

«Да, да… завтра… когда хотите… я специально повезу вас в автомобиле куда вы захотите. Вы читаете лекцию… я отвезу вас на лекцию… Мы обо всем потолкуем».

У меня бессонница – в полной мере. Сейчас ездил с Луначарским на военный транспорт на Неву, он говорил речь пленным – о социализме, о том, что Горький теперь с ними, что победы Красной Армии огромны; те угрюмо слушали, и нельзя было понять, что они думают. Корабль весь обтянут красным, даже электрические лампочки на нем – красные, но все грязно, всюду кишат грудастые девицы, лица тупые, равнодушные.

Луначарский рассказал мне, что Ленин прислал в Комиссариат внутренних дел такую депешу: «С Новым годом! Желаю, чтобы в Новом году делали меньше глупостей, чем в прошлом».


12 января. Воскресение.