Дневник. 1901-1921 — страница 51 из 138

зма слышен звучнее всего, Гейне будет понят по-новому. Читал о том, что либерализм пытался сделать Гейне своим, и Аполлон Григорьев, замученный либерализмом, и т. д.

Горький очень волновался, барабанил своими большими пальцами по нашему черному столу, курил, не докуривал одну папиросу, брал другую, ставил окурки в виде колонн стоймя на столе, отрывал от бумаги ленту – и быстро делал из нее петушков (обычное его занятие во время волнения: в день он изготовляет не меньше десятка таких петушков), и чуть Блок кончил, сказал:

– Я человек бытовой – и, конечно, мы с вами (с Блоком) люди разные – и вы удивитесь тому, что я скажу, – но мне тоже кажется, что гуманизм – именно гуманизм (в христианском смысле) должен полететь ко всем чертям. Я чувствую, я… недавно был на съезде деревенской бедноты – десять тысяч морд – деревня и город должны непременно столкнуться, деревня питает животную ненависть к городу, мы будем как на острове, люди науки будут осаждены, здесь даже не борьба – дело глубже… здесь как бы две расы… гуманистическим идеям надо заостриться до последней крайности – гуманистам надо стать мучениками, стать христоподобными – и это будет, будет… Я чувствую в словах Ал. Ал. (Блока) много пророческого… Нужно только слово гуманизм заменить словом: нигилизм*.

Странно, что Горький не почувствовал, что Блок против гуманизма, что он с теми, звероподобными; причисляет к ним и Гейне; что его вражда против либерализма – главный представитель коего – Горький. Изумительно, как овладевает Горьким какая-нибудь одна идея! Теперь о чем бы он ни заговорил, он все сводит к розни деревни и города: у нас было заседание по вопросу о детском журнале – он говорил о городе и деревне, было заседание по поводу журнала для провинции, и там: проклинайте деревню, славьте город и т. д.

Теперь он пригласил меня читать лекции во Дворце Труда; я спросил его, о чем будет читать он. Он сказал: о русском мужике. – Ну и достанется же мужику! – сказал я. – Не без того, – ответил он. – Я затем и читаю, чтобы наложить ему как следует. Ничего не поделаешь. Наш враг… Наш враг…

Волынский на заседании, как Степан Трофимович Верховенский, защищал принсипы и Венеру Милосскую… Говорил молниеносно. Приятно было видеть, что этот человек, столь падший, может так разгораться и вставать на защиту святого.

– Это близорукость, а не пророчество! – кричал он Горькому. – Гуманизм есть явление космическое и иссякнуть не может. Есть вечный запас неизрасходованных гуманистических идей…

ВОТ СХЕМА НАШЕГО ЗАСЕДАНИЯ:



30 марта. Чествование Горького в «Всемирной Литературе». Я взял Бобу, Лиду, Колю и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком – вдруг смотрим, едет он в сероватой шапке – он снял эту шапку и долго ею махал. Потом он сказал мне: – Вы ужасно смешно шагаете с детьми, и… хорошо… Как журавль. – Говорились ему пошлости. Особенно отличилась типография: «вы – авангард революции и нашей типографии»… «вы поэт униженных и оскорбленных». Особенно ужасна была речь Ф. Д. Батюшкова. Тот наплел: «гуманист, гуманный человек, поэт человека» – и в конце сказал: «Еще недавно даже в загадочном старце вы открыли душу живу» (намекая на пьесу Горького «Старик»). Горький встал и ответил не по-юбилейному, а просто и очень хорошо: «Конечно, вы преувеличиваете… Но вот что я хочу сказать: в России так повелось, что человек с двадцати лет проповедует, а думать начинает в сорок или этак в тридцать пять (т. е. что теперь он не написал бы ни «Челкаша», ни «Сокола»). Что делать, но это так! Это так! Это так. Я вообще не каюсь… ни о чем не жалею, но кому нужно понять то, что я говорю, тот поймет… А Федору Дмитриевичу я хочу сказать, что он ошибся… Я старца и не думал одобрять. Я старичков ненавижу… он подобен тому дрянному Луке (из пьесы «На дне») и другому в “Матвее Кожемякине”, которому говорили: есть Бог? а он: “Есть, отстаньте”. Ему говорили: нет Бога? – “Нет, отстань”. Ему ни до чего нет дела, а есть дело только до себя, до своей маленькой мести, которая часто бывает очень большой. Вот», – и он развел руками. Во время фотографирования он сел с Бобой и Лидой и все время с ними разговаривал. Бобе говорил: – когда тебе будет 50 лет, не празднуй ты юбилеев, скажи, что тебе 51 год или 52 года, а все печения сам съешь.

Тихоновы постарались: много устроили печений, на дивном масле – в бокалах подавали чай. Горький сидел между Любовь Абрамовной и Варварой Васильевной. Речь Блока была кратка и маловразумительна, но мне понравилась. Был Амфитеатров. Потом я пошел на кухню, взял одни башмаки под мышку, а другие надел – и мы пошли.


1 апреля, т. е. 19 марта, т. е. мое рождение. Почти совсем не спал и сейчас чувствую, какое у меня истрепанное и зеленое лицо. Утром мне пришел в голову такой эмбрион экспромта на юбилее Горького.

Чаши с чаем, чаши с чаем, чаши с чаем*

Очищаем. Осушаем

И при звоне чайных чаш, чайных чаш, чайных чаш,

Что ваш Челкаш и Ералаш очень хорош, даже лучше,

чем Гильгамеш и Чудра-Мудра.

Что-нибудь в этом роде. Потом оказывается, что Горький открыл испанского писателя Дель Греко.


Вчера я случайно пошел в нижнюю квартиру и увидел там готовимые мне в подарок М. Б. – книжные полки. Теперь сижу и волнуюсь: что подарят мне дети. Я думал, что страшно быть 37-летним мужчиной, – а это ничего. Вот пришла Аннушка и принесла дров: будет топить. Вчера с Мережковским у меня был длинный разговор. Началось с того, что Гумилев сказал Мережковскому: – У вас там в романе* Бестужев – штабс-капитан. – Да, да. – Но ведь Бестужев был кавалерист и штабс-капитанов в кавалерии нету. Он был штаб-ротмистр. – Мережковский смутился. Я подсел к нему и спросил: почему у вас Голицын цитирует Бальмонта: «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить». – Разве это Бальмонт? – Ну да. – Потом я похвалил конструкцию романа, которая гораздо отчетливее и целомудреннее, чем в других вещах Мережковского, и сказал: это, должно быть, оттого, что вы писали роман против самодержавия, а потом самодержавие рухнуло – и вот вы вычеркнули всю философско-религиозную отсебятину. Он сказал: – Да, да! – и прибавил: – А в последних главах я даже намекнул, что народовластие тоже – дьявольщина. Я писал роман об одном – оказалось другое – и (он рассмеялся невинно) пришлось писать наоборот… – В эту минуту входят Боба и Лида – блаженно веселые. – Закрой глаза. Сморщи нос. Положи указательный палец левой руки на указательный палец правой руки – вот! – Часы! У меня наконец-то часы. Они счастливы – убегают. Приходит М. Б., дарит мне сургуч, бумагу, четыре пера, карандаши – предметы ныне недосягаемые. От Слонимского баночка патоки с трогательнейшей надписью.


2 апреля. Не сплю опять. Вчера Горький, приблизив ко мне синие свои глаза, стал рассказывать мне на заседании шепотом, что вчера, по случаю дня его 50-летия, ему прислал из тюрьмы один заключенный прошение. Прошение написано фиолетовым карандашом, очевидно обслюниваемым снова и снова; дорогой писатель, не будет ли какой амнистии по случаю вашего тезоименитства. Я сижу в тюрьме за убийство жены, убил ее на пятый день после свадьбы, так как оказался бессилен, не мог лишить ее девственности, – нельзя ли устроить амнистию.

Вчера Горький был простуженный, хмурый, больной. Устал тащиться с тяжелым портфелем. Принес (как всегда) кучу чужих рукописей – исправленных до неузнаваемости. Когда он успевает делать эту гигантскую работу, зачем он ее делает, непостижимо! Я показал ему лодочку, которую он незаметно для себя сделал из бумаги. Он сказал: «Это все, что осталось от волжского флота» – и зашептал: «А они опять арестовывают… Вчера арестовали Филипченко и др.» О большевиках он всегда говорит: они! Ни разу не сказал мы. Всегда говорит о них как о врагах.

__________________

Боба: откуда ученые знают маршрут человеческой крови?


17 апреля. Четверг. Страстная неделя. Лида только что причащалась – обнаружила необычайное религиозное рвение, а когда я спросил ее о причастии: ну что? она говорит: ой, какая гадость! кислое! Фу!

Зачем же вставала в такую рань и натощак торопилась в церковь.


18 апреля. Пятница. Ночь. Не сплю вторую ночь. Только что переехал на новую квартиру – гнусно: светло, окна большие, – то-то взвою, когда начнутся белые ночи.

Решил записывать о Горьком. Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот «музыкальный» всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький.

Его принято считать небрежным и неуклюжим писателем. Иногда он и был таким. Но едва только дело доходило до дактиля [фраза недописана. – Е. Ч.].

– Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: что, не онанировал ли приват доцент на песке? и где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами – куда Розанову! – и даже пальцем в воздухе изображал круг – женскую вульву и пальцем тыкал: цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты, и легенды, и все искусство, и все геройство, и все. Софью Андреевну он любил половой любовью, ревновал ее к Танееву, и ненавидел, и она ненавидела его, эта гнусная антрепренерша. Понимал он нас всех, всех людей: только глянет и готово – пожжалуйте! раскусит вот, как орешек мелкими хищными зубами, не угодно ли! Врать ему нельзя было – все равно все видит: «Вы меня не любите, Алексей Максимович?» – спрашивает меня. «Нет, не люблю, Лев Николаевич», – отвечаю. (Даже Поссе тогда испугался, говорит: как тебе не стыдно, но