Я весь поглощен дактилическими окончаниями, но сколько вещей между мною и ими: Машины роды, ежесекундное безденежье, бесхлебье, бездровье, бессонница, «Всемирная Литература», Секция исторических картин, Студия, Дом Искусств и проч., и проч., и проч.
Поразительную вещь устроили дети: оказывается, они в течение месяца копили кусочки хлеба, которые давали им в гимназии, сушили их – и вот, изготовив белые фунтики с наклеенными картинками, набили эти фунтики сухарями и разложили их под елкой – как подарки родителям! Дети, которые готовят к Рождеству сюрприз для отца и матери! Не хватает еще, чтобы они убедили нас, что все это дело Санта Клауса! В следующем году выставлю у кровати чулок! В довершение этого a rebours[159] наша Женя, коей мы по бедности не сделали к Рождеству никакого подарка, поднесла Лиде, Коле и Бобе – шерстяные вытиралки для перьев – собственного изготовления – и перья.
2-й день Рождества 1920 г. я провел не дома. Утром в 11 ч. побежал к Луначарскому, он приехал на несколько дней и остановился в Зимнем дворце; мне нужно было попасть к 11 1/2 , и потому я бежал с тяжелым портфелем. Бегу – смотрю, рядом со мною краснолицая, запыхавшаяся, потная, с распущенными косами девица, в каракулевом пальто на красной подкладке. Куда она бежала, не знаю, но мы проскакали рядом с нею, как кони, до Пролеткульта. Луначарского я пригласил в Дом Искусств – он милостиво согласился. Оттуда я пошел в Дом Искусств, занимался – и вечером в 4 часа – к Горькому. В комнате на Кронверкском темно – топится печка – Горький, Марья Игнатьевна, Иван Николаевич и Крючков сумерничают. Я спросил: – Ну что, как вам понравился американец? (Я послал к нему американца.) – «Ничего, человек действительно очень высокий, но глупый»… Возится с печью и говорит сам себе: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович, позвольте вас предупредить, что вы обожгетесь… Вот, К. И., пусть Федор (Шаляпин) расскажет вам, как мы одного гофмейстера в молоке купали. Он, понимаете, лежит, читает, а мы взяли крынки – и льем. Он очнулся – весь в молоке. А потом поехали купаться, в челне, я предусмотрительно вынул пробки, и на середине реки стали погружаться в воду. Гофмейстер просит, нельзя ли ему выстрелить из ружья. Мы позволили». Помолчал. «Смешно Луначарский рассказывал, как в Москве мальчики товарища съели. Зарезали и съели. Долго резали. Наконец один догадался: его за ухом резать нужно. Перерезали сонную артерию – и стали варить! Очень аппетитно Луначарский рассказывал. Со смаком. А вот в прошлом году муж зарезал жену, это я понимаю. Почтово-телеграфный чиновник. Они очень умные, почтово-телеграфные чиновники. 4 года жил с нею, на пятый съел. – Я, говорит, давно думал о том, что у нее тело должно быть очень вкусное. Ударил по голове – и отрезал кусочек. Ел он ее неделю, а потом – запах. Мясо стало портиться. Соседи пришли, но нашли одни кости да порченое мясо. Вот видите, Марья Игнатьевна, какие вы, женщины, нехорошие. Портитесь даже после смерти. По-моему, теперь очередь за Марьей Валентиновной (Шаляпиной). Я смотрю на нее и облизываюсь». – А вторая – вы, – сказал Марье Игнатьевне Иван Николаевич. – Я уже давно высмотрел у вас четыре вкусных кусочка. – Какие же у меня кусочки? – наивничала Марья Игнатьевна.
А я уже стал вполне pater familias[160]. Вчера Боба торжественно подал мне листок бумаги с немецкими стихами и стал декламировать Liebe Vater[161]. Немка научила. Через 10 дней родится новое существо – неизвестного пола.
11 янв., вокресение. У Бобы была в гостях Наташенька Жуховецкая. Они на диване играли в «жаркое». Сначала он жарил ее, она шипела ш-ш-ш, потом она его и т. д. Вдруг он ее поцеловал. Она рассердилась:
– Зачем ты меня целуешь жареную?
З. Венгерова рассказывала мне, что Аким Волынский содрал с Гринберга некую сумму на издание Еврейской Энциклопедии. Конечно, никакой Энциклопедии он не издал, а стал выписывать себе пожетонное за заседания. Что ни день, то заседания. На это обратил внимание контроль, и отобрал у Акима деньги.
Поразительный человек! Природный приживальщик. Живет у нас в Доме Искусств – припеваючи и все ноет, все жалуется – заработки у него огромные, – человек он одинокий, но все попрошайничает…
17 янв. Сейчас Боба вбежал в комнату с двумя картофелинами и, размахивая ими, сказал: папа, сегодня один мальчик сказал мне такие стихи: «Нету хлеба – нет муки, не дают большевики. Нету хлеба – нету масла, электричество погасло». Стукнул картофелинами – и упорхнул.
19 янв. 1920. Бобу в гимназии зовут Чука-Щука-рыбий хвост. У него есть товарищ Вертинский, который как-то спросил: «А разве селедку ловят несоленую?» Он был уверен, что вобла копченая плавает в реке. Мальчики дразнят его: «Гриб соленый, гриб сушеный». Когда они идут парами, они поют: Чука-Щука-рыбий хвост! Гриб соленый. Гриб копченый. Чука-Щука-рыбий хвост. – Вчера – у Анны Ахматовой. Она и Шилейко в одной большой комнате, – за ширмами кровать. В комнате сыровато, холодновато, книги на полу. У Ахматовой крикливый, резкий голос, как будто она говорит со мною по телефону. Глаза иногда кажутся слепыми. К Шилейке ласково – иногда подходит и ото лба отметает волосы. Он зовет ее Аничка. Она его Володя. С гордостью рассказывала, как он переводит стихами – a livre ouvert[162] – целую балладу – диктует ей прямо набело! «А потом впадает в лунатизм». Я заговорил о Гумилеве: как ужасно он перевел Кольриджа «Старого моряка». Она: «А разве вы не знали. Ужасный переводчик». Это уже не первый раз она подхватывает дурное о Гумилеве. Вчера утром звонит ко мне Ник. Оцуп: нельзя ли узнать у Горького, расстрелян ли Павел Авдеич (его брат). Я позвонил, подошла Марья Игнатьевна. – Да, да, К. И., он расстрелян. – Мне очень трудно было сообщить об этом Ник. Авдеичу, но я в конце концов сообщил.
Вчера же – прихожу вечером в Студию – я вчера читал у шкловитян о дактилическом окончании – мне говорят, что у повара Степана припадок. Иду к повару. Он лежит поперек кровати – желтый, глаза закатились, зубы оскалились. Студент Р. неустанно движет его рукою – как ручной насос. Я взял другую руку – и мы заработали как на пожаре. Но он умер прочно, навсегда, во всяком случае очень надолго. Возле него лежала недоеденная каша, которую он так хорошо готовил. Это он изготовил кастрюлю отличнейшей каши с ванилью – которой мы лакомились, встречая в Студии Новый год. Как торжественно, деликатно и музыкально – снимал он с кастрюли крышку – подав эту кашу на стол! Теперь уже никто не повторит этих жестов. Его искусство умерло вместе с ним…
25 января. Толки о снятии блокады*. Боба (больной) рассказывает: вошла 5-летняя девочка Альпер и сказала Наташеньке Жуховецкой:
– Знаешь, облака сняли.
– А как же дождик?
Лида спросила Наташу: – Из чего делают хлеб? – Из рожи.
Мороз ужасный. Дома неуютно. Сварливо. Вечером я надел два жилета, два пиджака и пошел к Анне Ахматовой. Она была мила. Шилейко лежит больной. У него плеврит. Оказывается, Ахматова знает Пушкина назубок – сообщила мне подробно, где он жил. Цитирует его письма, варианты. Но сегодня она была чуть-чуть светская барыня; говорила о модах: а вдруг в Европе за это время юбки длинные или носят воланы. Мы ведь остановились в 1916 году – на моде 1916 года.
8 февраля. Я вымыл голову. У меня от головы идет пар (в комнате очень холодно!). Боба кричит: У папы не голова, а Парголово!
Приближаются Машины роды. Она лежит больная – простуженная, заразилась от Бобы испанской болезнью. В комнате холодно. Каплун прислал дрова, но мокрые, огромные – нет пилы перепилить.
Моя неделя слагается теперь так. В понедельник лекция в Балтфлоте, во вторник – заседание с Горьким по секции картин, заседание по «Всемирной Литературе», лекция в Горохре; в среду лекция в Пролеткульте, в четверг – вечеринка в Студии, в пятницу – заседание по Секции картин, по «Всемирной Литературе», по лекции в Доме Искусств.
Завтра, кроме Балтфлота, я читаю также в Доме Искусств.
9 февраля. Это нужно записать. Вчера у нас должно было быть заседание по гржебинскому изданию классиков. Мы условились с Горьким, что я приду к Гржебину в три часа, и он (Горький) пришлет за нами своего рысака. Прихожу к Гржебину, а у него в вестибюле внизу, возле комнаты швейцара сидит Горький, молодой, синеглазый, в серой шапке, красивый. – «Был у Константина Пятницкого… Он тифом сыпным заболел – его обрили… очень смешной… в больнице грязь буграми… сволочи… Доктор говорит: это не мое дело». Потом мы сели на лихача и поехали – я на облучке. Марья Игн. Бенкендорф окончательно поселилась у Горького – они в страшной дружбе – у них установились игриво-полемические отношения, – она шутя бьет его по рукам, он говорит: ай-ай-ай, как она дерется! – словом, ей отвели на Кронверкском комнату, и она переехала туда со всеми своими предками (портретами Бенкендорфов и… забыл, чьими еще). На собрании были Замятин, Гржебин, Горький, Лернер, Гумилев и я – но так как 1) больному Пятницкому нужно вино и 2) Гумилеву нужны дрова, мы с Гумилевым отправились к Каплуну в Управление Советов. Этот вельможа тотчас же предоставил нам бутылку вина (я, конечно, не прикоснулся) и дивное, дивное печенье. Рассказывал, как он борется с проституцией, устраивает бани и т. д. – а мне казалось, что я у помощника градоначальника и что сейчас войдет пристав и скажет:
– Привели арестованных студентов, что с ними делать?
Нашел у Каплуна книгу Мережковского – с очень льстивой и подобострастной надписью… Гумилев один вылакал всю большую бутылку вина – очень раскис… побежал на свидание к Кульбабе*, забыв о лекции.
12 февраля. Описать бы мой вчерашний день – типический. Ночь. У Марьи Борисовны жар, испанская болезнь, ноги распухли, родов ждем с секунды на секунду. Я встаю – занимаюсь былинами, так как в понедельник у меня в Балтфлоте лекция о былинах. Читаю предисловие Сперанского к изд. Сабашникова, делаю выписки. Потом бегу в холодную комнату к телефону и звоню в телефон Каплуну, в Горохр, в Политотдел Балтфлота и ко множеству людей, нисколько не похожих на Илью Муромца. Воды в кране нет, дрова нужно