Встает какой-то коммунист и говорит: «предыдущая ораторша сказала, что вчера ей только посвистели, и она уже стала проституткой. В этом никого винить нельзя. Тут виноваты не различие полов, а различие классов».
Потом говорили о сестре Некрасова, Елисавете Александровне Рюмлинг – кошмаре всего Управления Советов. Ее облагодетельствовали с ног до головы, она просит наянливо, монотонно, часами – «А нельзя ли какао? Нельзя ли керосину? Вот говорят, что такому-то вы выдали башмаки, и т. д.» Ее дочь была принята Каплуном на службу. 3 месяца не являлась, но мать пришла за жалованием. Каплун и Белицкий выдали ей свои деньги. 12 тысяч. Она пересчитывала раз десять и сказала:
– Дайте еще 400 рублей, потому что в месяц выдают 4 100 рублей (или что-то в этом роде).
Напрасно они уверяли ее, что дают ей свои деньги, она не верила и смотрела на них, как на мазуриков. Это вообще ее черта: смотреть на людей, как на мазуриков. Я часто отдавал ей зимою последнее полено – она брала – никогда не благодарила – и всегда смотрела на меня с подозрением. Однажды она сказала мне:
– Когда я была вам нужна, вы хлопотали обо мне…
Чем же она была мне нужна? Тем, что я устроил для нее паек, отдавал ей лампу, кофей, спички и т. д. Она думает, что я, пригласив ее выступить вместе с собою, участвовать в вечере памяти Некрасова, сделал какую-то ловкую карьеру. А между тем это была чистейшая благотворительность, очень повредившая моей лекции.
26 июня. Наши на даче, я в городе. Неделю назад был в третьем лагере принудительных работ – что на Разливе. Лагерь – для проституток. Большое белое здание, бывший детский приют – населен малорослыми, веснущатыми, хриплоголосыми, очень некрасивыми девками. Белицкий приехал туда на ревизию. Они обступили его: «Тов. Белицкий, почему нам не дают сахару? Обещали сахар и не дают!» Ходят по дому свободно – щеголяя кривыми, толстыми, мясистыми ногами. Белицкий деликатно мигает глазами и обещает все поправить. А поправлять нечего: все сплошная ерунда. Этот белый дом – не лагерь принудительных работ, а правительственный дом терпимости, содержимый на счет государства. Работ никаких не производится. Даже огорода нет. Обещали устроить мастерские – но нет ни швейных машин, ни ниток. И вот бездельные девки слоняются по большому дому, дурея от скуки, хрипя идиотские песни. Комендант – коммунист, как обнаружилось на днях, взял как-то четырех наиболее смазливых – и уехал с ними кататься в лодке; – сахару, ханжи, спирту – было сколько угодно. Его арестовали. Оказывалось, что он отпускал своих любимиц в город – и они (по крайней мере, одна из них) после каждой поездки привозила тысяч 20, украденных ею в трамваях. Она воровка, специалистка по трамвайным кражам. Она так и говорила: – Отпустите меня покататься в трамваях. Я вам денег привезу.
Отпуски давались всем – и все они (содержимые на счет социалистического государства) – уезжали в город проститутничать. Они уже не боялись арестов, – ибо они и так арестованные. Когда им сказали: «Зачем вы продолжаете ваше гнусное дело?» – они отвечали: «Нам не хватает еды: нужно же приработать!»
У Каплуна издох волчонок. Он кормит своих волчат молоком – в то время как многие матери сохнут от ужаса, что не могут напоить детей!
«Вечер Блока»*. Блок учил свои стихи 2 дня наизусть – ему очень трудно помнить свои стихи. Успех грандиозный – но Блок печален и говорит:
– Все же этого не было! – показывая на грудь.
28 июня. Дом Искусств. Пишу о Пожаровой. Вспомнил, что на кухне Дома Искусств получают дешевые обеды, встречаясь галантно, два таких пролетария, как бывший князь Волконский и бывшая княжна Урусова. У них в разговоре французские, английские фразы, но у нее пальцы распухли от прошлой зимы и на лице покорная тоска умирания. Я сказал ему в шутку на днях:
– Здравствуйте, ваше сиятельство.
Он обиженно и не шутя поправил:
– Я не сиятельство, а светлость…
И стал подробно рассказывать, почему его дед стал светлейшим. В руках у него было помойное ведро.
Сколько английских книг я прочитал ни с того ни с сего. Начал с Pickwick’a – коего грандиозное великолепие уразумел только теперь. Читаешь – и будто в тебя вливается молодая, двадцатилетняя бессмертно-веселая кровь. После – безумную книгу Честертона «Manalive» с подозрительными афоризмами и притворной задорной мудростью, потом «Kidnapped» Стивенсона – восхитительно написанную, увлекательнейшую, потом отрывки из Барнеби Рэджа, потом Conan Doyle – мелкие рассказы (ловко написанные, но забываемые и – в глубине – бесталанные) и т. д., и т. д. И мне кажется, что при теперешней усталости я ни к какому иному чтению не способен. Ничего систематического сделать не могу. Книгу дочитать – и то труд. Начал «Анну Каренину» и бросил. Начал «Catriona» (Stevenson) и бросил*.
У нас в Доме Искусств на кухне около 15 человек прислуги – и ни одного вора, ни одной воровки! Поразительно. Я слежу за ними пристально – и восхищаюсь, как они идиллически честны! Это аристократия нашего простонародия. Если Россия в такие годы могла дать столько честных, милых, кротких людей – Россия не погибла. Или взять хотя бы нашу Женю, милую нашу служанку, которая отдает нашей семье всю себя! Но где найти 15 честных интеллигентных людей? Я еще не видел в эту эпоху ни одного.
Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это – уже старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь это произведение древней культуры, – что Китти, Облонский, Левин и Ал. Ал. Каренин так же древни, как, напр., Посошков или князь Курбский. Теперь – в эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, милиционерш, кондукторш, – те формы ревности, любви, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся допотопными. И то психологичничанье, то вниканье [в оригинале пропуск. – Е. Ч.].
Придумал сюжет продолжения своего «Крокодила». Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди – в Зоологическом саду – а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Васильчиков спасает их.
Июль. Жара. Ермоловская*. Наташа Жуховецкая (6 лет) говорит:
– Пшеница – жена, а пшено – ее муж!
Вспоминаю, как недавно я брился в парикмахерской на Морской, а парикмахер, бреющий другого клиента, рассказывал, как его знакомый поймал на Фонтанке – вот такую щуку – фунтов 10. Мой парикмахер и обиделся, и вознегодовал: – Вот такую щуку! На удочку! Из Фонтанки! – Бросил меня брить, подошел вплотную к тому парикмахеру – и стал издеваться над ним. Тот солидно клялся и божился – и говорил: «Что вы ко мне пристаете?» – а оба клиента сидели с намыленными щеками и целая очередь небритых мужчин ждала. Такова революция.
Октябрь 1920. Только что вернувшись из Москвы, Горький разбирал бумаги на столе и нашел телеграмму:
«Максиму Горькому. Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег».
Подписано именем, Горькому неизвестным.
Когда встречали Wells’a, Горький не ответил на поклон Пунина – не ответил сознательно. Когда же я сказал ему: зачем вы не ответили Пунину? – он пошел, разыскал Пунина и поздоровался.
Амфитеатров – человек дешевый и пошлый. Двадцать лет был нововременцем. Перекинулся в радикальный лагерь – написал несчастных Обмановых (тусклую сатиру на царя, в духе Щедрина) – и был со всем комфортом сослан на короткое время в Минусинск*. С тех пор разыгрывает из себя политического мученика. «Когда я был сослан»… «Когда я сидел в тюрьме»… «В бытность мою в Сибири». Чуть не ежедневно писал он о своих политических страданиях – во всех газетных фельетонах. Спекулировал на Минусинске, как мог.
Нужно возможно скорее найти себе тему. В сотый раз я берусь писать о Блоке – и падаю под неудачей. «Блок» требует уединенной души. «Анну Ахматову и Маяковского»* я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг.
Замятин беседовал с Уэльсом о социализме. Уэльс был против общей собственности, Горький защищал ее. – А зубные щетки у вас тоже будут общие? – спросил Уэльс.
Когда я только что «возник» в Петербурге, я был очень молод. Моя молодость скоро всем надоела. «Чуковский скоро празднует 25-летие своего 17-летия», – говорил Куприн.
3 октября 1920 г. Третьего дня был у Горького. Говорил с ним о Лернере. История такая: месяца полтора назад Горький вдруг явился во «Всемирную» и на заседании назвал Лернера подлецом. «Лернер передает всякие цифры и сведения, касающиеся “Всемирной Литературы”, нашим врагам, Лемке и Ионову. Поэтому его поступок подлый, и сам он подлец, да, подлец». Лернера эти слова раздавили. Он перестал писать, есть, пить, спать – ходит по улицам и плачет. Ничего подобного я не видал. В Сестрорецке мне, больному, приходилось вставать с постели и водить его по берегу – целые часы, как помешанного. Оскорбление, нанесенное Горьким, стало его манией. Ужаснее всего было то, что, оскорбив Лернера, Горький уехал в Москву, где и пребывал больше месяца. За это время Лернер извелся совсем. Наконец Горький вернулся – но приехал Wells и началась неделя о Уэльсе. Было не до Лернера. Я попробовал было заикнуться о его деле, но Горький нахмурился: «Может быть, он и не подлец, но болтун мерзейший… Он и Сергею Городецкому болтал о “Всемирной Литературе” и т. д.». Я отошел ни с чем. Но вот третьего дня вечером я пошел к Алексею Максимовичу на Кронверкский – и, несмотря на присутствие Уэльса, поговорил с Горьким вплотную. Горький прочел письмо Лернера и сказал: да, да, Лернер прав, нужно вот что: соберите членов «Всемирной Литературы» в том же составе, и я извинюсь перед Лернером – причем отнесусь к себе так же строго, как отнесся к нему