6 января. Вчера со мной произошло событие, которое так ошеломило меня, что не дало мне заснуть. Путем всяких правд и неправд, многочасовых хлопот я добыл в Красноармейском университете 38 фунтов хлеба, баранину и крупу, завязал в мешок, дотащил до Дома Искусств, буквально падая под тяжестью, – потом достал извозчика и – потерял сверток по дороге. А в этом свертке был весь мой рождественский отдых! Ну, не беда! Хлеб есть покуда. Сазонов дал гуся (вонючего и тощего). Вера Борисовна тоже дала к празднику какие-то великие блага. – Но ведь я хотел уехать и оставить семью обеспеченной!
Боба вчера должен был приготовить примеры подлежащего, стоящего во множественном числе, и сказуемого, стоящего в единственном. Он придумал: Кони – человек. (Анатолий Федорович.)
12 января. Боба читает «Пищу Богов». Слыша, как мы приучаем Мурку «делать пипи на чашечку» – и говорим: «вентилятор… на чашечку, кошечка на чашечку и самовар на чашечку», он сказал: самовар всегда делает на чашечку. – Был я третьего дня у Блока. Тесно: жена, мать, сестра жены, кошкообразная Книпович. О стихах Блока: «Незнакомку» писал, когда был у него Белый – целый день. Белый взвизгивал, говорил – «а я послушаю и опять попишу». Показывал мне парижские издания «Двенадцати». Я заговорил о европейской славе. «Нет, мне представляется, что есть в Париже еврейская лавчонка – которой никто не знает – и она смастерила 12». – «Почему вы пишете ужь, а не ужъ?»* – «Буренин высмеял стихотворение, где ужъ, приняв за живого ужа». – «Что такое у вас в стихах за “звездная месть”?» – «“Звездная месть” – чепуха, придуманная черт знает зачем, а у меня было раньше: “ах, как хочется пить и есть”».
«Мой Христос в конце “Двенадцати”, конечно, наполовину литературный, – но в нем есть и правда. Я вдруг увидал, что с ними Христос – это было мне очень неприятно – и я нехотя, скрепя сердце – должен был поставить Христа».
Он показал мне черновик «Двенадцати» – удивительно мало вариантов отвергнутых. Первую часть – больше половины – он написал сразу – а потом, начиная с «Невской башни», «пошли литературные фокусы». Я задавал ему столько вопросов о его стихах, что он сказал: «Вы удивительно похожи на следователя в Ч. К.», – но отвечал на вопросы с удовольствием*. «Я все ваши советы помню, – сказал он мне. – Вы советовали выкинуть куски в стихотворении “России”, я их выкину. Даты поставлю». Ему очень понравилось, когда я сказал, что «в своих гласных он не виноват»; «да, да, я их не замечаю, я думаю только про согласные, отношусь к ним сознательно, в них я виноват. Мои “Двенадцать” и начались с согласной ж:
Уж я ножичком
Полосну, полосну».
16 января. Злоба к Горькому. Вчера во «Всемирной Литературе» швейцар говорил мне: «Когда, К. И., мы будем их бить?» и со сладострастием ткнул в воздух кулаком. «Бог не даст себя поруганию!» Я спросил: неужели всех? А Горький? – «Что ж Горький? Горькому первому! Он за жидов первый. Вот сколько лет у него была Наташа, служанка, а назвала Израилевича жидом – он ее и выгнал моментально!» Я знал Наташу: кроткая и работящая. Сколько верст она делала в день из кухни в прихожую, открыть двери, отозваться на телефонный звонок. После пропажи денег у Горького – ей сказали, чтобы она никого не пускала в кабинет. Пришел Израилевич. Она не пустила его. Он рассвирепел: дура! Мерзавка! Она и назвала его жидом.
2 февраля. Гумилев – Сальери, который даже не завидует Моцарту. Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно доходит до совершенства, а он – сознательно. Он, как средневековый схоласт, верует в свои догматы абсолютно прекрасного искусства. Вчера – он молол вздор о правилах для писания и понимания стихов. – Ревизия. Боба читает «Гайавату». – Коля у Лебедева. – «Роста». – В своей каторжной маяте – работая за десятерых – для того чтобы накормить 8 человек, которых содержу я один, – я имел утренние часы для себя, только ими и жил. Я ложился в 7–8 часов, вставал в 4 и писал или читал. Теперь чуть я сяду за стол, Марья Борисовна несет ко мне Мурку – подержи! – и пропало все, я сижу и болтаю два-три часа: кисанька, кисанька мяу, мяу, кисанька делает мяу, а собачка: гав, гав, собачка делает гав, гав, а лошадка но, но! гоп! гоп! – и это каждый день. Безумно завидую тем, кто имеют хоть 4 часа в день – для писания. Это время есть у всех. Я один – такой проклятый. После убаюкивания Мурки я занимаюсь с Бобой. Вот и улетает мое утро. А в 11 час. куда-нибудь – в Петросовет попросить пилу для распилки дров, или в Дом Ученых, не дают ли перчатки, или в Дом Литераторов – нет ли капусты, или в Петрокомнетр, когда же будут давать паек, или на Мурманку – нельзя ли получить продукты без карточки и т. д. А воинская повинность, а детские документы, а дрова, а манная крупа для Мурочки – из-за фунта этой крупы я иногда трачу десятки часов.
3 февраля. Вчера в Доме Ученых встретил в вестибюле Анну Ахматову: весела, молода, пополнела! «Приходите ко мне сегодня, я вам дам бутылку молока – для вашей девочки». Вечером я забежал к ней – и дала! Чтобы в феврале 1921 года один человек предложил другому – бутылку молока!
6 февраля 1921 г. Вчера первый успех 16-летнего Коли на литературном поприще. Третьего дня он был в «Росте» и получил заказ написать стишки о поддельной «Правде», якобы выпускаемой в Берлине. Вчера утром стишки были написаны – в форме частушек – и вот Колю одобрили, стишки приняли, гонорар в 8 тысяч обещали выдать в понедельник и заказали пьесу к понедельнику. В субботу заказали, а в понедельник должна быть готова! Во вторник будет поставлена в Экспедиции заготовления государственных бумаг. Коля так ошалел от восторга, что побежал по Невскому как угорелый. Было очень скользко, он с разбегу упал на панель и не заметил. «Продолжаю думать о своем. Не прерываю мыслей». Встал и опять – бац. Встал и опять – бац! И только тогда заметил, что падал. Прохожие с удивлением смотрят: «падает, а на лице никакого выражения!..» – У Мурки каждый день новые причуды. Сегодня утром она впервые обратила внимание на свою тень. Тень от огонька – на стене. Увидела – и потянулась руками, хотела ухватиться за тень и отодрать ее от стены. – Замечательно, что изо всех игрушек, которые у нее есть, она больше всего любит спичку – обгорелую. Всякий ее крик можно унять, дав ей в руки спичку. – Вчера Добужинский рассказывал, что в Москве ходячее слово: Твербульпампуш. Т. е. «Тверской бульвар памятник Пушкина». Назначая свидание, говорят: У Твербульпампуша. Добужинский как-то сказал: я был в восторге… – Восторге? – Это что за учреждение? – Приехал из Берлина Гржебин. Опять возникли слухи о М. Игн. Бенкендорф, – будто она агент чрезвычайки. Странное у нее свойство: когда здесь были англичане, они были уверены, что она немецкий шпион. Большевики считают ее белогвардейской ищейкой. Я не удивлюсь, если окажется, что она и то, и другое, и третье… Написав пьесу, Коля пошел слушать лекцию Пумпянского у Тани Зейденберг. Гонорар за слушание лекции – полено – для растопки дров.
9 февраля. Вчера вечером я был взволнован до слез беседой со старушкой Морозовой, вдовой Петра Осиповича. Меня позвали к ней вниз, в коридор, где живут наиболее захудалые жильцы Дома Искусств. Она поведала мне свое горе: после Петра Осиповича осталась огромная библиотека, стоящая несколько миллионов – а может быть и миллиард. Комиссариат хочет разрознить эту библиотеку: часть послать в провинцию, в какой-то нынешний университет, часть еще куда-то, а часть – отдать в Институт живого слова – Гернгросу. – А Гернгрос жулик! – восклицает она. – Он на Александрийской сцене недаром так хорошо играет жуликов. Он сам прохвост! И я ему ни одной книжки не дам. Мое желание отдать всю библиотеку бесплатно Второму педагогическому институту, что на площади св. Марка («ах, нет, не Марка, а Маркса, я все путаю!»). В этом институте покойный Петр Осипович читал, там его любили, я хочу всю библиотеку отдать бесплатно в этот институт. – Но ведь Гернгрос вам заплатит! – Не хочу я книгами своего мужа торговать. Я продам его шубу, брюки продам, но книг я продавать не желаю. Я лучше с голоду помру, чем продавать книги…
И действительно помирает с голоду. Никаких денег, ни крошки хлеба. Меня привела к ней добрейшая душа (сестра художника) Мария Александровна Врубель*, которая и сказала ей, что, увы, хлеба она нигде не достала. И вот, сидя в холодной комнатенке, одна, седая, хилая старушонка справляет голодную тризну в годовщину со дня смерти своего Петра Осиповича. Один только Модзалевский вспомнил об этой годовщине – и прислал ей сочувственное письмо.
– Я каждый день ходила в Комиссариат просвещения к Кристи. И он велел меня не принимать. – Должно быть, у вас много времени, если вы каждый день являетесь ко мне на прием, – говорил он. – И буду являться, буду, буду, не желаю я, чтобы вы отдавали библиотеку прохвосту. Только через мой труп вы унесете хоть одну книжку Петра Осиповича к Гернгросу.
Это очень патетично: вдова, спасающая честь библиотеки своего мужа. Она подробно рассказывала мне о смерти Петра Осиповича; а я слушал и холодел, она так похожа на Марию Борисовну – и весьма возможно, даже несомненно, что лет через 10 моя вдова будет таким же манером, в холодной богаделенской комнатке, одна, всеми кинутая, будет говорить и обо мне.
13 февраля 1921 г. Только что в 1 час ночи вернулся с Пушкинского празднества в Доме Литераторов. Собрание историческое. Стол – за столом Кузмин, Ахматова, Ходасевич, Кристи, Кони, Александр Блок, Котляревский, Щеголев и Илья Садофьев (из Пролеткульта). Должен был быть Кузьмин из Наробраза, но его не было. Жаль, за столом не сидел Ал. Ремизов. Пригласили и меня, но я отказался. Впрочем, меня пригласили в задний ряд, где сидели: Волынский, Губер, Волковыский и др. Речь Кони (в котором я почему-то разочаровался) – внутренне равнодушна и внешня. За дешевыми ораторскими фразами чувствовалась пустота. Стишки М. Кузмина, прошепелявенные не без ужимки, – стихи на случай – очень обыкновенные. После Кузмина – Блок. Он в белой фуфайке и в пиджаке. Сидел за столом неподвижно. (Еще до начала спрашивал: – Будет ли Ионов? И вообще из официальных кругов?) Пошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть*. Сказано это было так прикровенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр., аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической – трясущая головой Марья Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать». Кристи сказал: «Вот не думал, что Блок, написавший “Двенадцать”, сделает такой выпад». Волынский говорил: «Это глубокая вещь». Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым. Потом концерт. Пела Бриан «письмо Татьяны» – никакого на меня впечатления. Когда я сказал, что Бриан – акушорка, Волынский отозвался: «Ну вот, вы недостаточно чутки…»