1 апреля. Мое рождение. Месяца два тому назад Аким Волынский объявил, что ему очень не нравится то, что лекции в Доме Искусств ведутся без программы. Сегодня одна, завтра другая. Я тогда же сказал, что иначе нельзя. У русского общества нет идеологии. Интеллигенция распылена. Нет единой Темы, но есть много тем, и я считаю огромной своей заслугой, что время [недописано. Следующая страница отдельная, вырванная из тетради. – Е. Ч.].
…Я опять не спал: Замятин сказал мне, что в Союзе писателей пронесся слух, будто я заработал на издании Репина, между тем как я ни одной копейки за работу не получил и не намерен получить. Это так взволновало меня, что я всю ночь лежал с головной болью. Я начал преподавать Зине географию и поражен ее памятью – она сразу запоминает названия рек, городов, стран. С одного разу, по слуху! «Far from the madding Crowd»[165] блаженство, но автор не сливается с героями (как в «Анне Карениной»), а стоит в стороне от них – щеголяя изысканностью своих фраз, своим классическим образованием и проч. Вчерашний фельетон Лемке в «Правде» сослужил огромную службу журналу «Начала». Книжки, о которых печатаются ругательства в «Правде», тотчас же привлекают сочувственное внимание публики. Стоило только московским «Известиям» напечатать ругательства по адресу «Петербургского сборника», как книга эта пошла нарасхват! До чего гнусен фельетон О. Л. Д’Ора о неизданных произведениях Пушкина! Кто мог бы поверить, что сам О. Л. Д’Ор – недурной и неглупый человек. Я вчера как раз встретился с ним – и мы мило проболтали полчаса. Он только некультурен, темен, и озлобленно темен. Помню, он искренне считал Падеревского жуликом и утверждал, что он так же может бить по клавишам и что у него получится та же музыка. Все дело в силе удара! – [Следующая страница отдельная, вырванная из тетради. – Е. Ч.]
25 апреля. Сегодня вечер Блока*. Я в судороге. 3 ночи не спал. Есть почти нечего. Сегодня на каждого пришлось по крошечному кусочку хлеба. Коля гудел неодобрительно. – Беда в том, что я лекцией своей совсем недоволен. Я написал о Блоке книгу и вот теперь, выбирая для лекции из этой книги отрывки, замечаю, что хорошее читать нельзя в театре (а мы сняли ТЕАТР. Большой Драматический, бывш. Суворинский, на Фонтанке), нужно читать общие места, то, что похуже. Это закон театральных лекций. Мои многие статьи потому и фальшивы и неприятны для чтения, что я писал их как лекции, которые имеют свои законы – почти те же, что и драма. Здесь должно быть действие, движение, борьба, азарт – никаких тонкостей, все площадное. Вчера я позвал Колю – и с больной головой прочитал ему свою лекцию. Если бы он сказал: хорошо, я лег бы спать и вообще отдохнул, но он сказал плохо и вообще во все время чтения смотрел на меня с неприязнью. «Все это не то. Это не характеристика. Все какие-то фразы. Блок совсем не такой. И как отрывисто. Прыгают какие-то кусочки».
Его приговор показался мне столь верным, что я взмылил себя кофеином и переклеил все заново. Но настоящей лекции опять не получилось… Уже половина седьмого. Я совершил туалет осужденного к казни: нагуталинил ботинки, надел одну манжету, дал выгладить брюки и иду. Сердце болит – до мерзости. Через ½ часа начало. Что-то я напишу сюда, когда вернусь вечером? Помоги мне Бог. Сегодня мне вообще везло. Я добыл чашки для чаепития, стаканы, восстановил апрельский мурманский паек, – и вот иду!
А вечером ужас – неуспех. Блок был ласков ко мне, как к больному. Актеры все окружили меня и стали говорить: «наша публика не понимает» и пр. Блок говорил: «Маме понравилось», но я знал, что я провалился. Блок настоял, чтобы мы снялись у Наппельбаума*, дал мне цветок из поднесенных ему, шел со мной домой – но я провалился.
[С новой страницы, после вырванных листов. – Е. Ч.]. Бедные дети. Встать утром – и один чай! Бобе насилу наскребли какие-то два ломтика в дорогу! Коля сейчас сочинил четверостишие:
Чтоб помочь икоте, Котик,
Разотри-ка свой животик,
Чтобы съеденное там
Разместилось по местам.
Пасхальная ночь. С 30 апреля на 1 мая. Зазвонили. Складываю чемодан. Завтра еду. Ну ж и странный день! Если бы у Соломона Грушевского сегодня не делали обрезания сыну, я умер бы с голоду. Но увидев у его дверей экипаж и расспросив кучера, в чем дело, я поднялся к Соломону Грушевскому – и был угощаем мацой, лепешками, кофеем. Произошло это так: утром – я почти не ел ничего. Писал целую кучу бумаг для Горького – чтобы он подписал. Потом в Дом Искусств: продиктовал эти бумаги Коле, он писал их на машинке. По дороге вспоминал, как Пильняк ночью говорил мне:
– А Горький устарел. Хороший человек, но – как 1921 писатель устарел.
Из Дома Искусств – к Горькому. Он сумрачен, с похмелья очень сух. Просмотрел письма, приготовленные для подписи. «Этих я не подпишу. Нет, нет!» И посмотрел на меня пронзительно. Я залепетал о голоде писателей… «Да, да, вот я сейчас письмо получил – пишут» (он взял письмо и стал читать, как мужики из деревни в город несут назад портьеры, вещи, вышивки, которые некогда они выменяли на продукты, – и просят в обмен – хлеба и картошки). Я заговорил о голоде писателей. Он оставался непреклонен – и подписал только мои бумаги, а не те, которые составлены Сазоновым и Иоффе. Оттуда я к Родэ. Гигант, весь состоящий из животов и подбородков. Черные маслянистые глаза. Сначала закричал: приходите во вторник, но потом, узнав, что я еду завтра, милостиво принял меня и даже удостоил разговора. Впрочем, это был не разговор, а гимн. Гимн во славу одного человека, энергичного, благородного, увлекающегося, самоотверженного, – и этот человек – сам Родэ. – У меня капиталы в City Bank, в Commercial American Trust…[166] и т. д. Я человек независимый. Мне ничего не нужно. Я иностранный подданный и завтра же мог бы уехать за границу – и жил бы себе припеваючи… Но меня влечет творчество, грандиозный размах. Что будут делать мои ученые (он раз восемь сказал «мои ученые»). Я все создал сам, я начал без копейки, без образования, а теперь у меня миллионы долларов, вы понимаете? – теперь я знаю 8 языков – и т. д., и т. д. Когда я уходил от него, он (не фигурально) похлопал меня по плечу и сказал:
– Жаль, что уезжаете. Я бы вас угостил. Я всегда почитал ваш талант.
Квартира у него длинная, узкая. Есть лакей, которому он сказал:
– Можешь идти. Но в 12 час. придешь одевать меня к заутрене.
В гостиной куличи и выпивка.
– Это для прислуги, – сказал он. И действительно, приходили какие-то люди, и он наделял их куличами.
1-ое мая. Поездка в Москву. Блок подъехал в бричке ко мне, я снес вниз чемодан, и мы поехали. Извозчику дали 3 т. рублей и 2 фунта хлеба. Сидели на вокзале час. У Блока подагра. За два часа до отбытия, сегодня утром, он категорически отказался ехать, но я уговорил его. Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы. Мы сидели с ним на моем чемодане, а на площади шло торжество – 1-го мая. Ораторы. Уланы. Он встал и пошел посмотреть – вернулся: нога болит. В вагоне мы говорили про его стихи.
– Где та, которой посвящены ваши стихи «Через 12 лет»*.
– Я надеюсь, что она уже умерла.
– Сколько ей было бы лет теперь? Девяносто?
– Я был тогда гимназист, а она – увядающая женщина.
Об Ахматовой: «Ее стихи никогда не трогали меня. В ее “Подорожнике” мне понравилось только одно стихотворение: “Когда в тоске самоубийства”», – и он стал читать его наизусть. Об остальных стихах Ахматовой он отзывался презрительно:
«– Твои нечисты ночи.
Это, должно быть, опечатка. Должно быть, она хотела сказать:
Твои нечисты ноги.
Ахматову я знаю мало. Она зашла ко мне как-то в воскресение (см. об этом ее стихи), потому что гуляла в этих местах, потому что на ней была интересная шаль, та, в которой она позировала Альтману. И какая у нее неуверенная дикция:
Чтобы кровь из сердца хлынула
Поскорее на постель.
После «хлынула» нужно поставить запятую и получится:
Чтобы кровь из сердца хлынула, —
Поскорее – на постель.
Какое неприличие».
Рассказывал о Шаляпине – со слов Монахова. Шаляпин очень груб с артистками – кричит им неприличное слово. Если те обижаются, Исайка им говорит:
– Дай вам Бог столько долларов получить за границей, сколько раз Федор Иванович говорил это слово мне.
Говорил о маме: – Мама уезжает в Лугу к сестре. Там они поссорятся. Не сейчас. Через месяц.
– Вы ощущаете как-нб. свою славу? – Ну, какая же слава? Большинство населения даже фамилии не знает.
Так мы ехали благодушно и весело. У него болела нога, но не очень. С нами были Алянский* и еще одна женщина, которая любила слово «бесительно». Ночью было бесительно холодно. Я читал в вагоне O’Henry.
2 мая. В 2 часа мы приехали. На вокзале никакой Облонской. Вдруг идет к нам в шелковом пребезобразном шарфе беременная и экзальтированная г-жа Коган. «У меня машина. Идем». Машина – чудо, бывшая Николая Второго, колеса двойные, ревет, как белуга. Добыли у Каменева. Сын Каменева с глуповатым и наглым лицом беспросветно испорченного хаменка. Довезли в несколько минут на Арбат к Коганам. У Коганов бедно и напыщенно, но люди они приятные. Чай, скисшая сырная пасха, кулич. Входит с букетом Долидзе. Ругает Облонскую, устроительницу лекций. Я иду к Облонской. Веду ее на расправу к Коганам. Совещаемся. Все устраивается. Беру чемодан и портфель и с помощью Алянского и Когана (которые трогательно несут эти тяжести) устраиваюсь у Архипова. Комнату мне дают темную, грязную, шумную. У Архипова много детей, много гостей, много еды. Какая-то баба в окно поет ребенку: