– О, елки зеленые! вот чем он пользуется, я его отучу, погоди! – говорит солдат. – На, надевай мою форму и беги его встречать – и бей его по морде, бей все время.
Жена так и сделала. Вышла в солдатской форме, ну совсем солдат, а с дороги была тропочка; аккурат в гору подымается ее муж.
Жена (басом): Стой!.. Стой!.. Стой, тебе говорят! – Подходит и раз! его по уху.
– Ты как смеешь жену заставлять запрягать лошадь?
– Прости Христа ради.
– Зарублю!
– У тебя лошадь по-бабьи запряжена. Ух ты мерзавец, как ты смеешь жене доверять лошадь. От этого у тебя лошадь пропадет. Перепрягай сию минуту.
Стал мужик перепрягать лошадь, лошадь в это время отдохнула и пошла шибче. – Ну, вот видишь: бабья упряжка никуда не годится. Всегда сам запрягай – и ехать будешь скорее.
– Правда, теперь лошадь лучше идет.
– Ну, вот видишь. Никогда не давай бабе запрягать.
Приехал мужик домой. А жена побежала вперед, переоделась и выбегает навстречу. А мороз ужасный! Жена берется выпрягать кобылу, а мужик:
– Уйди в дом! Не распрягай! Не смей распрягать. – Прежде он заставлял ее мешки носить, а теперь: не тронь. – Ступай в дом, а не то убью! – Она и рада…
Едет Троцкий на моторе, говорит своим жидкам:
Дайте соли и фасоли этим русским дуракам, —
поет какой-то солдат с идиотическим лицом – вряд ли понимая, какую ерунду он поет…
3 июня. У Горького. Он сидел и читал «Последние Известия», где перепечатан фельетон И. Сургучева о нем*. Мы поговорили о Доме Искусств – доложили о каком-то Чернышеве. Вошел молодой человек лет 20. «Я должен вам сказать, – сказал Горький, – что нет отца вашего». Наступило очень долгое молчание, в течение которого Горький барабанил по столу пальцами. Наконец молодой человек сказал: плохо. И опять замолчал. Потом долго рассуждали, когда отец был в Кронштадте, когда в Ладоге, и молодой человек часто говорил неподходящие слова: «видите, какая штука!». Потом, уходя, он сказал:
– Видите, какая штука! Он умер сам по себе – своими средствами… У него желудок был плох…
Когда он ушел, Горький сказал:
– Хороших мстителей воспитывает Советская власть. Это сын д-ра Чернышева. И догадался он верно, его отец действительно не расстрелян, но умер. Умер. Это он верно. Угадал.
Потом доложили о приходе Серапионовых братьев, и мы прошли в столовую. В столовой собрались: Шкловский (босиком), Лева Лунц (с бритой головой), франтоватый Никитин, Константин Федин, Миша Слонимский (в белых штанах и с открытым воротом), Коля (в рубахе, демонстративно залатанной), Груздев (с тросточкой).
Заговорили о пустяках. – Что в Москве? – спросил Горький. – Базар и канцелярия! – ответил Федин. – Да, туда попадаешь, как в паутину, – сказал Горький. – Говорят, Ленин одержал блестящую победу. Он прямо так и сказал: нужно отложить коммунизм лет на 25. Отложить. Те хоть и возражали, а согласились. – А что с Троцким? – Троцкий жестоко болен. Он на границе смерти. У него сердце. У Зиновьева тоже сердце больное. У многих. Это самоотравление гневом. Некий физиологический фактор. Среди интеллигентных работников заболеваний меньше. Но бывшие рабочие – вследствие непривычки к умственному труду истощены до крайности. Естественное явление.
Н. Н. Никитин заговорил очень бойко, медленно, солидно – живешь старым запасом идей, истрепался и т. д.
Горький: – Ах, какого я слышал вчера куплетиста, талант. Он даже потеет талантом:
Анархист с меня стащил
Полушубок теткин.
Ах, тому ль его учил
Господин Кропоткин.
И еще пел марсельезу, вплетая в нее мотивы из «Славься ты, славься!».
Н. Н. Никитин и тут нашел нужное слово, чему-то поддакнул, с чем-то не согласился. Федин рассказал, как в Москве его больше всего поразило, как мужик влез в трамвай с оглоблей. Все кричали, возмущались – а он никакого внимания.
– И не бил никого? – спросил Горький.
– Нет. Проехал куда надо, прошел через вагон и вышел на передней площадке.
– Хозяин! – сказал Горький.
– Ах, еще о деревне, – подхватил Федин и басом очень живо изобразил измученную городскую девицу, которая принесла в деревню мануфактуру, деньги и проч., чтобы достать съестного. «Деньги? – сказала ей баба. – Поди-ка сюда. Сунь руку. Сунь, не бойся. Глубже, до дна… Вся кадка у меня ими набита. И каждый день муж играет в очко – и выигрывает тысяч 100–150». Барышня в отчаянии, но улыбнулась. Баба заметила у нее золотой зуб сбоку. «Что это у тебя такое?» – «Зуб». – «Золотой? Что ж ты его сбоку спрятала? Выставила бы наперед. Вот ты зуб бы мне оставила. Оставь». Барышня взяла вилку и отковыряла зуб. Баба сказала: «Ступай вниз, набери картошки сколько хошь, сколько поднимешь». Та навалила столько, что не поднять. Баба равнодушно: «Ну отсыпь».
Горький на это сказал: «Вчера я иду домой. Вижу в окне свет. Глянул в щель: сидит человек и ремингтон подчиняет. Очень углублен в работу, лицо освещено. Подошел милиционер, бородатый, тоже в щель, и вдруг:
– Сволочи! Чего придумали! Мало им писать, как все люди, нет, им и тут машина нужна. Сволочи».
Потом Горький заговорил о рассказах этих молодых людей. Рассказы должны выйти под его редакцией в издательстве Гржебина. Заглавие «Двадцать первый год».
«Позвольте поделиться мнениями о сборнике. Не в целях дидактических, а просто так, потому что я никогда никого не желал поучать. Начну с комплимента. Это очень интересный сборник. Впервые такой случай в истории литературы: писатели, еще нигде не печатавшиеся, дают литературно значительный сборник. Любопытная книга, всячески любопытная. Мне как бытовику очень дорог ее общий тон. Если посмотреть поверхностно: контрреволюционный сборник. Но это хорошо. Это очень хорошо. Очень сильно, правдиво. Есть какая-то история в этом, почти физически ощутимая, живая и трепетная. Хорошая книжка».
Очень много говорил Горький о том, что в книге, к сожалению, нет героя, нет человека:
«Человек предан в жертву факту. Но мне кажется, не допущена ли тут в умалении человека некоторая ошибочка. Кожные раздражения не приняты ли за нечто другое? История сыронизировала, и очень зло. Казалось, что революция должна быть торжеством идей коллективизма, но нет. Роль личности оказалась огромной. Например, Ленин или Ллойд Джордж. А у вас герой затискан. В каждом данном рассказе недостаток внимания к человеку. А все-таки (в жизни) человек свою человечью роль выполняет…»
Поговорив довольно нудно на эту привычную тему, Горький, конечно, перешел к мужику.
«Мужик, извините меня, все еще не человек. Он не обещает быть таковым скоро. Это не значит, что я говорю в защиту Советской власти, а в защиту личности. Героев мало, часто они зоологичны, но они есть, есть и в крестьянстве – рождающем своих Бонапартов. Бонапарт для данной волости…
Я знаю, что и в Чрезвычайке есть герои. Носит в известке костей своих – любовь к человеку, а должен убивать. У него морда пятнами идет, а должен. Тут сугубая достоевщина… Недавно тут сидел человек и слушал рассказы чекиста. Тот похвалялся черт знает каким душегубством. И вдруг улыбнулся. Все-таки улыбнулся. Тот человек обрадовался: “Видите, даже чекист улыбнулся. Значит, и в нем человеческое”. Это вроде луковицы у Достоевского (“Братья Карамазовы”). Луковички – и от них надо отрешиться. (Вообще в этой речи, как и во всех его статьях и речах, очень часто это нудное надо, а он думает, что он не дидактик!) Не забудьте и о женском поле. Там тоже много героев. Вот, напр., одна – в Сибири: с упрямством звонит в свой маленький колокольчик: “Это не так”. Звонит: “Это не так! Я не согласна!” Все мы в мир пришли, чтобы не соглашаться. Гредескула в герои не возведешь. Человек у вас чересчур запылен».
Вся эта речь особенно кочевряжила Шкловского, который никаких идеологий и вообще никаких надо не признает, а знает только «установку на стиль». Он сидел с иронической улыбкой и нервно ковырял пальцем в пальцах правой босой ноги, вскинутой на левую. Наконец не выдержал. «Я думаю, Алексей Максимович, – сказал он глухо, – человек здесь запылен оттого, что у авторов были иные задачи, чисто стилистического характера. Здесь установка на стиль».
– Я принял это во внимание. Но за этим остается еще то, о чем я говорю.
4 июня. Вчера вечером княжна призналась мне, что влюбилась в Замятина. Очень счастлива, но сомневается, отвечает ли ей. Изумительно, как никто не видит, что Замятин – туповатый солдафон, не без способностей, весьма элементарных.
6 июня. Лида мне: «Я всегда в последнее время чувствую себя так, будто случилось большое несчастье. Ночью проснусь: что такое? надо что-то забыть, от чего-то избавиться». А ей 15 лет. О, какой мед между Замятиным и княжной.
8 июня. Забыл записать, что в воскресение Горький говорил о Сургучеве. Я прочитал в «Последних Известиях» преглупый фельетон Сургучева «М. Горький». В фельетоне сказано, что Горький привык сидеть на бриллиантовых тронах и вообще нетерпим к чужому мнению, будто бы он, Сургучев, разошелся с Горьким после одного пустякового спора.
– Охота вам была водиться с таким идиотом! – сказал я.
– Нет, он человек даровитый, – сказал Горький. – У него есть хорошая повесть. (Он назвал заглавие, я забыл.) Но беда в том, что он развращенный в половом отношении человек. Черт знает какая была у него история с одной девицей на Капри. С дочерью доктора. И потом другая. Я даже одно время не принимал его. Было даже намерение выслать его с Капри. Сексуальное извращение.
10 июня после всех заседаний, измученные, мы легли с ним на ковер Дома Искусства – и я молил об одном: «не давите ее сапожищем». Он: «вы напрасно думаете, что я не увлекаюсь. Я тоже – не знаю… Я буду прям. Если бы моя жена была не больна, тогда другое дело, но она больна» и т. д. Я не могу себе представить, что будет с ней, если он отвернется: она вся тает перед ним, как мороженое.