Дневник. 1901-1921 — страница 77 из 138

Одну и ту же дребедень.

25 июля. Утро. 6 час. Будит Лиза: коровы потравили чужую рожь в деревне Дрисново. Одеваюсь, иду с Софьей Андр. к мужикам, нас ведут в поле, показывают потраву, измываются над нами и освобождают коров. Борис Петрович в Порхове. Добужинский отдыхает с дороги. Сергей Моисеевич собирает для своей семьи яблоки.

Очень голодный, без хлеба, прихожу домой – там история: Анна Густавна обвинила нашу милую Зиночку, изящную и простодушную девочку, в воровстве. Все оказывается чепухой, но день у меня испорчен.

Через час приходит Дзыговский и зовет меня в Захонье, собрать мужиков для сбора нашей ржи. Беру на руки Муру и голодный иду в деревню. Тяжело, голова кружится, хочется писать, я опять с мужиками, опять хлопочу, как приказчик, Добужинский отдыхает с дороги, Борис Петрович в Порхове.

_______________

Вся деятельность колонии художников в Холомках за 1920 и 1921 г. до мая месяца, когда в эту колонию вошли литераторы, заключается в том, что два лета одна семья жила преспокойно в доме Гагариных. Это они называли – «организационным периодом».


1 августа. Наконец-то и Мстислав Валерианович взялся мне помочь: поехать с бумагами в Порхов. Но, конечно, встал он поздновато. Собирался долго. Долго седлал коня. Приехал в Порхов к 4 часам. Ни одной бумаги не подал – поручил все Ухарскому, который у нас уже не состоит на службе, и приехал обратно, не прочитав лекции. Это случается со всяким, но, вернувшись, он говорит: «никогда больше не поеду по делам».


К княжне приехал сын Теляковского делать предложение. Доктор Фегели между жизнью и смертью. Я сегодня снова взялся за статью о Блоке – после 3-хмесячного перерыва. – «Спасибо, что приехали, благодарствуйте», – сухо говорит княгиня Теляковскому – провожая его до двери.


6 августа. Ночь. Коля на именинах у Б. П. Ухарского. Здесь в деревне что ни день, то именины. Мы здесь около месяца, но мы уже праздновали именины Пети, священника (отца Сергия), г-жи Добужинской, учительницы Ольги Николаевны и т. д., и т. д. Все это мне чуждо до слез, и меня иногда разъяряет, что Коля вот уже больше месяца ничего не делает, а только справляет именины полузнакомых людей. Дождь, ветер. На столе у меня Блок, D. G. Rossetti, «Cristabell» Колриджа, «Бесы» Достоевского – но никогда, никогда я не был так далек от литературы, как в это подлое лето. Я здесь не вижу никого, кому бы все это было хоть в малой мере нужно, а ежедневные столкновения с Анной Густавной и прочая канитель не располагает к работе над Блоком. Сейчас я читал Гершензона «Видение поэта»* – книжка плоская и туповатая, несмотря на свой видимый блеск. Почему, не знаю, но при всем своем образовании, при огромных заслугах Гершензон кажется мне человеком без высшего чутья – и в основе своей резонером (еврейская черта), и тем больнее, что он высказывает мысли, которые дороги мне.

Сегодня событие: приезд Ходасевичей. Приехали ли они? Вчера в Порхове Сергей Моисеевич дал мне депешу Лефлера: «Пришлите лошадей для троих Ходасевичей». Я сейчас же пошел в Исполком – выхлопотал для них подводу, нарочно задержался из-за них в Порхове – и вот сегодня звонят с Бычка, что они приехали, а подводы нет. Как взволновался Добужинский, стремительно мы откомандировали Бобу в Устье за подводой. Боба сообщил, что подвода выехала, но вернулась ли она, не знаю. Мурка процветает: ей очень хочется поговорить обо всем, что она видит, но ее мучает ее немота. Она подходит ко мне и показывает пуговку. Я говорю: пуговка, ее очень радует, что я говорю за нее, высказываю ее мысли. Она показывает на огонь. Я говорю: огонечек горит. Она в экстазе: да, да (единственное ее слово, очень для нее трудное, она всегда приостанавливается, прежде чем его произнести). Следит за мухой. Я говорю: муха летает. Мура хохочет от радости узнавания своих собственных мыслей, а мысли у нее уже есть, то есть почти есть – в словесной форме. «Выпуклая радость узнаванья».


7 авг. Лида написала пьесу о Холомках*. Очень забавную. Добужинский сделал очень много рисунков: написал маслом своего сына Додю – в комнате – с красной книжкой, нарисовал углем княжну (очень похоже, но обидно для нее – слишком похоже, немолодая и черная), Милашевского (блистательный рисунок) и несколько карикатур: княжна на лошади вместе с зевающим Борисом Петровичем и пр. Все это очень хорошо. Но когда заговариваешь с ним о хозяйстве, он морщится – и норовит переменить разговор. Ему не хочется ни волноваться, ни работать для общего дела. Он вчера сидел вечером у меня с княжной и рассказывал анекдоты (с намеками на непристойности: «это я ротом» и пр.), и я чувствовал, что с моей стороны было бы бестактностью заговорить с ним о хозяйстве.


11 августа. Итак, я дал Попову: несколько пудов ржаной муки, лишний паек, лошадь, яблоки, огурцы, персики, капусту, табак, – я облегчил его жизнь на 50 %, что же дал он мне взамен: он отнял у меня мое молоко, распределил молоко бессовестно, испортил мне все лето своим темным сопротивлением всему, что я делал. Он любит все подставное, поддельное: напр., основал школу живописи, где одна ученица – Мордвинова (а числится 15 человек). Ходит в эту школу преподаватель раз в три недели. Промышляет надписями: да здравствует 3-й Интернационал! И этого-то человека у нас считают поэтическим, загадочным и проч. Где же взаимность? [половина страницы оторвана. – Е. Ч.].

Добужинский при своей невинности в житейских делах не знает, что колония, если бы я ей не придал ее настоящий вид, была бы давно закрыта, что если [бы] я не оборудовал ее для Ходасевича, Милашевского, Летковой, Зощенко и т. д. – оказалась бы скандальным учреждением, которое кончило бы свое бытие – весьма позорно. Что я укротил Шкловского, гнев Горького, и пр. Добужинский не знает, даже не подозревает, что такое добыть клевер или жмыхи, или хомут, или рабочего, или вообще что-нибудь. Для этого надо не спать ночь, сбегать чуть свет на мельницу, выпросить вожжи, снести к дяде Васе кусок мыла, выпросить телегу, послать к Овсянкину за хомутом, потом трястись под дождем, не евши, 12 верст, потом ходить из одной канцелярии в другую, выстаивать в очереди, потом, получив, напр., разрешение на хомут – трястись в сторону, в деревню, где оказывается, что человек, у которого есть хомут, находится в поле – идти к этому человеку за три-четыре версты, дарить ему собственные папиросы – вернуться с ним и узнать, что хомута нет, и получить от него какую-то дрянь, и ехать обратно, не евши, 17 верст, с болью в голове, и думать:

– Боже, когда же я буду писать!

И вернуться домой с отбитыми внутренностями, вечером, в грязи, а дома (как это было первые дни) нечего есть, дома жена в слезах, дома – помощи ниоткуда. Г-жа Добужинская, видя, что человек ездил для нее, работал для нее (потому что я работал и для нее), могла бы облегчить покуда чуть-чуть его жизнь, а она вдруг выходит на крыльцо и говорит:

– Трое вас заведующих, а толку никакого. Когда вам кататься, есть лошадь, а когда нам по делу, никогда нет.

Вот и вся помощь со стороны Добужинских. Мстиславу Валериановичу даже бумажку написать трудно, он ленится сходить лишний раз в Устье, он даже не попробовал достать, напр., телегу, коров, он даже не заинтересовался, откуда взялись кровати, матрацы, одеяла, стулья, столы в Бельском Устье – он не думает, что половину этой работы по оборудованию всего должен был делать он для того, чтобы колония была колонией художников и литераторов, что если художники ничего для Устья не сделали, то положение их там весьма неловкое. Они ничего не сделали, Попов только мешал, делая дурацкие распоряжения Зайцеву, после чего тот бросал работу, и вся их забота была не о том, как помочь Чуковскому, а о том, как бы Чуковский не взял себе чего-нб. лишнего.

Добужинский не пришел ко мне и не сказал:

– Вы измучены работой для всех нас. Давайте теперь буду работать я. Отдохните.

А он пришел и сказал:

– Вам прислали яблоки, кажется, несколько лучшего сорта, чем нам.

Это оказалось вздором – и нам и ему прислали дрянь, но что было бы, если бы я за всю работу и в самом деле получил лишнее сладкое яблоко! А ведь мое молоко и сейчас пьет Попов.

Я прочитал в Порхове 12 лекций, за это получил паек. Анна Густавна говорит: Чуковский для себя достает, а для нас ничего.

С Анной Густавной вообще положение замечательное. Когда нужно работать, она здесь была не служащая, когда нужно получать паек, она – служащая. Но вот однажды случилось, что пайки выдают только членам семьи. Добужинский сейчас же объявил ее членом семьи. Но если она член семьи – пусть же он примет ответственность за все, что она делает и говорит. А говорит она вслух следующее:

– Чуковский – советский. Я всем говорю, что он советский. Он нахал. Он хотел у меня замошенничать рожь.

Добужинский этого не замечает. Его каждый день и целый день настраивают против меня. И я утомляю его. Но меня он не утомляет, если я для него, для Попова, для Анны Густавны, для Милашевского – бегаю из Упродкома в Леском, из Утрамора в Уземотдел – в то время, как он отдыхает, рисует, спит. И он ни разу не сказал: давайте подумаем, как сделать, чтобы этот писатель, так обремененный семьей, мог писать. Давайте подумаем, как облегчить его жизнь. Вот ему сладкое яблоко, – вот ему его молоко – он заслужил это все. Не будем думать, как бы выселить его семью из большого дома, а возьмем на себя его труд.


11 августа. Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву – и что де [оторван кусок страницы. – Е. Ч.].


12 августа.Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова – с Лидой – на линейке мельничихи – грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду – старик, выпитый, выжатый – такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое – воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки – и все это превратилось в длинную тоску по Александру Блоку*. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем – и просил Лиду учить вслух английские слова, чтобы хоть немного не плакать. Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его – т. е. не как фраза чувствовалась, а