на самом деле: я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и – порховская, самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто – все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный – без ничего». Я думал о детях – и они показались мне скукой. Думал о литературе – и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр – не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь – и все скелеты наружу. – Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было – при кажущейся окаменелости – восприимчивое и подвижное лицо – вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова – и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее «Всемирной Литературы» появляется дорогой ему человек – ну хоть Зоргенфрей, хоть Книпович – лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза – прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: «Корней Иванович», «Николай Степанович», произнося это имя как «здравствуйте». И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: «Я вас слушаю» (никогда не иначе. Всегда так). И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию. Как он во время чтения своих стихов – (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) – чуть-чуть переступит с ноги на ногу и шагнет полшага назад; – как он однажды, когда Любовь Дм. прочитала «Двенадцать» – и сидела в гостиной Дома Искусств, вошел к ней из залы с любящим и восхищенным лицом. Как лет 15 назад я видел его в игорном доме (был Иорданский и Ценский). Он сидел с женою О. Норвежского Поленькой Сас, играл с нею в лото, был пьян и возбужден, как на Васильевском Острове он был на представлении пьесы Дымова «Слушай Израиль» и ушел с Чулковым, как у Вячеслава Иванова на Таврической, на крыше, он читал свою «Незнакомку», как он у Сологуба читал «Снежную Маску», как у Острогорского в «Образовании» читал «Над [черной] слякотью дороги». И эту обреченную походку – и всегдашнюю невольную величавость – даже когда забегал в Дом Литераторов перехватить стакан чаю или бутерброд – всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил – и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины – все это под землей, в земле, земля.
Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература – это работа поколений, ни на минуту не прекращающаяся – сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой – и… [страница не дописана. – Е. Ч.].
В его жизни не было событий. «Ездил в Bad Nauheim». Он ничего не делал – только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. И потом он остановился – и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он.
Я не хочу каждый день попрекать, напр., Попова: я достал для тебя картошку, я достал для тебя муку, я достал для тебя пуды яблок, я достал для тебя лошадей – но пусть же и он хоть знает об этом – и чувствует хоть наружную благодарность, а не пристает ко мне с вопросом:
– Когда вы отдадите мне ½ сажени дров, которыми я вас ссудил?
Конечно, это не подлость, а пошлость, мелкенькая пошлость мелкенького человечка. Он теперь просит, чтобы ему, как одинокому, был предоставлен паек в двойном количестве.
Если Холомки и Устье одно, то правила для Устья и Холомков – одинаковые.
Если она член семьи, пусть и отвечает за нее как за члена семьи. Черкесовы. Вознаграждение. О моих ошибках, но не о моих делах. Принимая во внимание всю огромную работу, произведенную К. Ч.
Я думал: художники совещаются: Чуковский уходит, как выразить ему благодарность за его безвозмездную работу. Мы два года мудрили и ничего не сделали, а он сделал. Может быть, они затевают какой-нб. банкет в честь Чуковского. Или хотят отказаться от картошки в пользу Чуковского.
А они: отдал ½ сажени дров.
Я отошел от дела. Заболел. Яблоки гниют десятками пудов. Никто из администрации не может даже получить следуемые нам дрова по добытым мною ордерам. Пайки никем не получены. (В шкафах и сундуках внизу мои товарищи прячут от меня дрова. Я с больной ногой хожу в лес и собираю сучья. Если бы месяц назад мне сказали ласковое слово и не смотрели на меня как на врага и не хоронили от меня печать, я не бросил бы работать и теперь у колонии была бы мебель) и самое ужасное: Добужинский особой бумагой напомнил Штабу, что пора отобрать у нас лошадей. У нас и отобрали.
Художественный отдел в 1½ года. Двух коров.
Лит. отдел добыл в 1 месяц:
Молочный пункт. На каждого члена колонии по бутылке молока.
Паек детской колонии (сахар, рожь, крупа и т. д.).
Огород.
Сад.
3 лошадей.
2 десятины ржи.
1 десятина клеверу.
Ежемесячное получение жмыхов.
Организовал приток колонистов.
Распропагандировал колонию.
Добужинский называет меня «неврастеником», «опасным и утомительным человеком». Он говорит, что мне везет в такого рода делах. Сам он действительно трогательно и патетично в них беспомощен. Так-таки не достал пайков, не отвоевал лошадей, не послал никого за дровами. Он не знает, что для того, чтобы везло, нужно:
1. встать в 5 час. утра.
2. бегом побежать на мельницу – за хомутом.
3. побежать в Захонье за упряжью.
4. оставить семью без хлеба.
5. прошататься не евши по учреждениям.
6. вернуться домой и услышать:
– В прошлом году здесь жилось хорошо и сытно, а теперь приехали «литераторы» – и всюду грязь, шум и проч.
20 или больше августа. Был Мстислав Валерианович у меня. Едва только я стал читать ему отрывки из этой тетради, он сказал, что все это «кухонные мелочи» и что я совершу пошлость, если кому-нибудь покажу изложенное здесь.
[Вклеен лист. – Е. Ч.]:
МОЙ ОТЗЫВ О РАБОТЕ АМФИТЕАТРОВА
(Этого отзыва Амфитеатров никогда не мог мне простить.)
В статейке Амфитеатрова много вычур. Если нужно сказать: «вскоре он умер», автор пишет: «судьба настигла его быстрою смертью». Ему нравятся такие выражения, как:
«Попытка, пропитанная самовлюбленностъю», стр. 4.
«Гений вклинил поэта» (3).
«Ползет отрава талантливой злости» (5).
Вот как на стр. 6-й автор выражает ту мысль, что в одном романе д’Аннунцио слишком подчеркнул разницу лет двух супругов:
…«В ловко поставленном возрастном контрасте… д’Аннунцио поставил в рассчитанную противоположность торжествующей, победоносной юности (он) и увядающей, покатившейся к вечеру своему жизни, уже ступившей на порог старости (она)»…
Все это похоже на пародию. Этот дешевый стиль декаданс сочетается с наивно-фельетонным:
«Титан музыки XIX века Рихард Вагнер».
«Виктор Гюго и Шекспир, сияющие в репертуаре великой артистки…»
Даже русский язык, обыкновенно столь добротный у автора, изменил ему на этот раз.
I (1 стр.) он пишет: «намечная литература» – пасквильная л-ра
VI «снобизм, отразившийся из Парижа» (5 стр.)
II «толкующий свет» (9 стр.)
V «Д’Аннунцио пишет и рисует свои воззрения» (8 стр.)
III «Почерпнет много знающих указаний» (11 стр.)
IV «Молодой сценический сор».
Немало таких выражений, как: до дочери Горио (стр. 3).
Но, конечно, все это было бы пустяк, ежели бы самое содержание статьи не было столь чуждо нашим задачам. Представим себе, что мы издаем «Евгения Онегина» – и в предисловии пишем: как не стыдно Пушкину, он проиграл вторую главу своего романа. В карты очень стыдно играть. Моральное негодование так охватило Амфитеатрова, что он излил его на десяти страницах, а когда очнулся, было поздно: статья уже кончена. Между тем роман «Огонь» есть роман об искусстве. В нем целая система эстетики. В то время, когда появился роман, взгляды, изложенные в этом романе, были новы, революционны, значительны. Предисловие должно было тоже свестись, главным образом, к объяснению этих эстетических воззрений д’Аннунцио. В чем была их новизна? Как они связаны с общеевропейским неоромантизмом той поры? С этого надо было начать, сделать это центром статьи*.
6 декабря 1921. Очень грущу, что так давно не писал: был в обычном вихре, черт знает как завертело меня. Вчера вышли сразу три мои книжонки о Некрасове* – в ужасно плюгавом виде. Сейчас держу корректуру «Книги о Блоке», которая (книга) кажется мне отвратительной. Вчера в оперном зале Народного Дома состоялся митинг, посвященный Некрасову по случаю столетия со дня его рождения. Я бежал с этого митинга в ужасе.
Дело было так: недели две назад ко мне подошел Евгеньев-Максимов и пригласил меня на заседание по основанию Некрасовского общества. Я с радостью согласился. Но на заседании выяснилось, что Максимов, председательствуя, так лебезил перед какими-то акушорками, которые представляли собою какие-то Губполитпросветы, так раскланивался перед властями, что было отвратительно слушать. На заседании был кроткий Осип Романович Белопольский – представитель Государственного издательства. «Он и к тому, и тем не пренебрег»[169]: «Честь и слава Госиздату, который издал к Некрасовским дням столько полезнейших книг!»
А между тем Госиздат не издал ничего, кроме брошюр самого Максимова* да дурацкого альбома Картавова. Изданное же этим издательством «Собрание стихотворений Некрасова» (под моей редакцией) гаже всего, что можно себе представить*. Меня возмутил тон Максимова, я уговаривал его, ради Некрасова, не столько раскланиваться с всевозможными акушорками, вроде Лилиной, Ядвиги и т. д., сколько завести отношения с общественными организациями – Домом Литераторов, Домом Искусств и проч. Он горячо ухватился за эту мысль – и вот дней 5 назад было заседание в Губполитпросвете. Пришли: Иванов-Разумник, Волковыский и я. Максимов разводил турусы на колесах, утверждал, что все празднество будет в руках у Общества, что казенные люди из Губполитпросвета сами отдают все в руки Общества. Я долго торговался, чтобы афиша была сочинена в желательном для общественных организаций виде – и что же оказалось? – о Боже! когда мы пришли в оперный зал Народного Дома – всюду был тот полицейский, казенный, вульгарный тон, который связан с комиссарами. Погода была ужасная, некрасовская. Мокрый снег яростно бил в лицо. В мокром пальто, в дырявых башмаках, попал я в холодное, нетопленое помещение театра. Приходила детвора, все лет 10–12, не старше. Пришел и Нестор Котляревский, в воротничке без галстуха, в шапке собачьего меха. Мы прошли в партер. Вдруг прибегает взволнованный Яковлев (кажется, так) и говорит, что приехал Комиссар по Просвещению Кузьмин, который и хочет председательствовать. Нестор пошел вместе со мною к Кузьмину и сказал: «Я выбран в качестве председателя. Теперь вы желаете председательствовать. Пожалуйста! мне здесь нечего делать».