нет меры. «Учреждения» то и дело реквизируют, и то и дело меняют квартиры. Загадят одну — берут другую. «Уплотнение» тоже сомнительно: часто выдворяют целые большие семьи и вселяют небольшую семью советских служащих.
10 июня
Сегодня в «бюллетене»[34] напечатано известие из Ромен: 6 июня во время борьбы с мешочниками зверски убит представитель губ‹ернского› продовольственного комитета Ялинич.
Я знал беднягу по «Совету защиты детей». Я говорил уже о нем под 17–29 апреля. После я еще с ним встречался. Это был рабочий, малокультурный, по-видимому, искренний, но довольно ограниченный. Был за границей, говорил по-французски, поэтому часто говорил о том, «как это делается во Франции», часто при этом говорил прямо нелепости авторитетно и очень самоуверенно. По-видимому, был человек искренний, но его бестолковость и излишняя самоуверенность кидались в глаза. Часто бывает, что рабочие менее всего способны понять крестьян, и очень вероятно, что бедняга погиб именно вследствие своего непонимания этой среды.
Когда я гулял вчера, ко мне подошла заплаканная девочка. Ее брата студента Марченко перевели из тюрьмы куда-то, и мать очень боится, что его расстреляли. Я ее успокаиваю: бессудных расстрелов не может быть. У меня есть обещание Раковского, прекратившего расстрелы в апреле22.
Оказывается, однако, что расстрелы начались опять. В ночь с 8 на 9 (в 2 часа) на Трегубовской ул. вели 4-х человек по направлению к кладбищу. Что это значит — ясно: на кладбище расстреливают. Бедняги, говорят, пытались бежать (в кандалах!). Их расстреляли тут же.
Я пошел в чрезвычайку. Там сказали, что они не расстреливали никого.
— Значит, я могу успокоить общество?
Долгополов (нов‹ый› председатель) мнется.
— Видите… Расстрелял особый отдел.
Среди чрезвычайников заметно что-то вроде смущения и волнения (тут же — Литвин). Они с готовностью узнают для меня по телефону фамилии: Никитюк, Красиленко, Запорожец и Марченко! Итак — бедная девочка плакала не напрасно. Брат, почти мальчик 17 лет, — единственный работник в семье: у матери, вдовы, 7 человек детей.
Мое волнение до известной степени передается чрезвычайникам. Они начинают уверять меня, что в близком будущем не предстоит более расстрелов, что это — старый «приговор» (!), постановленный еще во время григорьевщины и посланный на утверждение в Киев. Утверждение пришло… Теперь будто бы даже и приговоров еще нет.
На следующий день я был в губ‹ернском› исполнительном комитете. Там опять думали, что это бандиты, но теперь дело уже ясно. (Кирик в юридическом отделе прямо говорил Прасковье Семеновне, что это «неправда» и что полити‹ческих› расстрелов не было!) Исполнит‹ельный› комитет тоже возмущен, но… особый отдел — учреждение самостоятельное, не подчиняется ни местной чрезвычайке, ни исполнит‹ельному› комитету… Впрочем, дело возбуждено и исполнительный комитет телеграфировал в Киев… Особый отдел ведет только военные дела, и, значит, тут есть превышение власти! Красиленко — артист укр‹аинской› труппы. Из той же труппы есть еще арестованные: Островский (режиссер) и хормейстер…[35]. Ко мне приходили артисты, встревоженные участью Островского. В чрезвычайке мне сказали, что его дело серьезно, может идти дело о расстреле, но… его передают трибуналу.
14 июня
Тревога сгущается. Вчера ко мне прибежала Сподина: ее мужа несколько раз предупреждали, что ему грозит опасность. Я тогда успокоил их, думая, что это кому-то нужно, чтобы он (теперь у меня на поруках) — скрылся. Теперь и меня начинает тревожить, и мы приглашаем Сподина побыть эти дни у меня.
Иду в трибунал, беру удостоверение, что Сподин отпущен до суда на поручительство такого-то, В. Г. Короленко. Затем на обратном пути захожу… в особый отдел…
Впечатление, которое я никогда не забуду!
Недавно, когда я был в ЧК, ко мне подошел молодой человек, сухощавый, довольно интеллигентного вида, назвался Левашовым и попросил позволения зайти ко мне, поговорить о «литературных делах». Я сказал, что ко мне всего удобнее прийти около 7 часов, и мы расстались. Кто такой Левашов — я не знал.
Сегодня, когда я пошел в комендатуру, чтобы взять пропуск и поговорить с заведующим особым отделом (мне сказали, что мой постоянный пропуск для особого отдела не годится), мне встретился тот же молодой человек. Он был в туфлях и военных рейтузах, как будто не выспался, вид у него был какой-то вялый, истомленный и ленивый, точно он не спал ночь. Это оказался… комендант чрезвычайки. Он позвал меня в свою комнату со смятой кроватью, сказал, что он только что вернулся из деревни, где приобрел масло по 22 рубля (это теперь очень дешево), и предложил поделиться покупкой. Я поблагодарил и отказался. Затем повторил просьбу о позволении прийти. С ним придет еще заведующий отделом Шипельгас, и тоже по этому поводу. Оказывается, он тоже склонен к литературе, «писал, знаете ли, статьи и пьесы». Так вот…
Мне показалось так странно, что эти люди, так близко стоящие к расстрелам и крови, могут еще думать о литературе, о стихах и «пьесах». У меня не было никакой охоты вести литерат‹урные› разговоры среди таких впечатлений, но — я шел говорить о жизни людей. И… я сказал опять, что бываю дома тогда-то. — А вы где-нибудь уже печатались? — Да, знаете, кое-где печатался. А Шипельгас был журналист…
Я пошел к Шипельгасу. Меня очень сухо встретил молодой еще человек в полувоенной форме. Лицо его показалось мне грубоватым и малоинтеллигентным. Есть что-то, какой-то общий оттенок, который я теперь замечаю на многих лицах. Шипельгас показался мне похожим в чем-то на Барсукова, председателя чрезвычайки (бывшего, ушел довольно скандально). Может быть, это сходство, а может быть, его прием (сухо-официальный и жесткий) оставили во мне довольно неприятное впечатление. Я объяснил, в чем дело. 8 июня расстреляли ночью на Кобелякской улице четырех человек: Красиленка, Марченка, Запорожца и четвертого. Наутро в этом месте собиралась толпа, рассматривая следы крови, которую, как мне передавали, лизали собаки…
— Это преувеличено. Трупы были убраны милицией.
— Но следы крови остались.
— Значит, милиция плохо исполнила данные ей распоряжения.
И он опять приготовляется слушать с тем же видом официального нерасположения к моему вмешательству и неодобрения. На диване, в соседней комнате с пролетом, слушают нас 3–4 человека: я заметил юношу в тужурке защитного цвета и какого-то человека средних лет с грубыми чертами. Последний смотрел на меня с удивлением; очевидно, мои речи были слишком непривычны в этом месте.
Я сказал, почему я пришел, почему меня интересуют эти вопросы, как вышло, что с давних пор население привыкло обращаться ко мне в случаях тревоги и экстренных событий. Теперь ко мне приходят родственники и знакомые заключенных. ВЧК мне сказали, что после апрельских расстрелов они больше своим судом к казням не приговаривают. Теперь, значит, бессудные расстрелы грозят только от особого отдела. В эти дни тревога особенно сгущается. Много и тревожно говорят о таких-то. Я пришел, чтобы получить сведения, которыми бы мог успокоить эти опасения.
Он возражает что-то, и я тоже возражаю. Разговор принимает характер какого-то особого возбуждения. Я говорю, как все это действует на все население, как волнует, возбуждает против них же. Гоняясь за призрачными агитаторами, они сами производят агитацию, которую не произведут сотни врагов советской власти… В конце я ставлю ребром вопрос: могу ли я ответить на вопросы, что расстрелов не предстоит? Лицо его становится совсем официальным, и он говорит:
— На ваши вопросы я отвечать не стану…
— Я понимаю это в том смысле, что расстрелы будут продолжаться…
Встаю, прощаюсь и ухожу с тяжелым сердцем. На Келенской площади меня окликают. Это бежит тот юноша, которого я заметил в приемной. Он говорит:
— Я слышал то, что вы говорили…
— Вы тоже служите в особом отделе?
— Нет. Но я ищу работы, а Шипельгас мой приятель. Не думайте, что он зверь. Я знаю, после вашего разговора он едва ли заснет эту ночь. Он человек хороший, но…
И юноша начинает говорить о том, как было бы важно основать газету, в которой проводилась бы просто гуманность. Если бы вы в ней писали то, что говорили Шипельгасу…
— Но большевики позаботились, чтобы иной печати, кроме их официозов, прямых или косвенных, не было…
Юноша производит очень хорошее впечатление. Все происходящее сделало его, большевика и приятеля Шипельгаса, приверженцем толстовских непротивленских идей. Зовут этого юношу — Корженко. Мы идем вдоль городского сада и потом возвращаемся. Я искренно желаю ему сохранить живую душу и зову к себе.
У меня стоит вопрос: неужели сегодня «комендант и заведующий особым отделом» все-таки придут ко мне говорить о литературе!
Не пришли.
23 июня
Несколько дней тревоги. Следы ее и подробности сохранились в моей переписке за эти дни с Раковским. Оказывается, над Островским, писателем-драматургом и режиссером укр‹аинской› труппы, уже состоялся приговор, и он должен был подвергнуться расстрелу. Это удалось приостановить, причем… содействовал этому — заведующий особым отделом Шипельгас!
Узнав о предстоящей казни, я пошел опять к нему.
— Как видите, — сказал я, — я опять пришел к вам. Прасковья Семеновна Ивановская, моя родственница, товар‹ищ› председателя Кр‹асного› Креста, передала мне, что вы ей сказали прямо, чтобы она к вам не ходила и не мешала вашей работе. На ее указание, что часто она приходит по делам, которыми интересуюсь и я, и нужно ли передать это и мне, вы сказали: да, передайте и Короленку.
Он делает резкое движение.
— Позвольте мне кончить. Я еще не знал об этом, когда был у вас. Теперь знаю и все-таки пришел. Тогда же вы добавили, что «если дело будет касаться вопросов гуманности и человеколюбия», то вы меня выслушаете. Дело идет именно о человеколюбии. Я пришел, чтобы предупредить предстоящую казнь Островского…