Из театра телефон: утром скончался Александр Блок. Я иду на панихиду в 9 часов. Во второй раз в жизни «у него». В первый раз был в 1900-х годах, когда он жил на Галерной. Последнее время они жили в доме № 57 по Офицерской. Очень маленькая, тесная и скорее убогая квартира на третьем этаже с видом на Пряжку. Он лежит на столе, одетый в сюртук, под покровом, как-то странно закинув голову. Лицо неузнаваемо — точно самый бездарный скульптор или театральный бутафор сделал маску, долженствующую изображать Блока, — и «ничего не вышло». Прямо непотешно, непочтенно. У гроба довольно много народу: Браз (его жена — подруга Любовь Дмитриевны — была днем), Нотгафт, Волынский, Слонимский — поэт, которого я встретил у Ионова, много дам.
На возвратном пути Нотгафт сообщает очередной вздорный слух, которому он сам не верит, будто в Полоцке — немцы. Однако то, что две английские эскадры в Ревеле, — это факт.
Бережной очень трогателен, заботится о похоронах Блока, даже советуется со мной, чем бы оббить гроб. В среду Бережной вернулся из Карловых Вар, где он сделал два пуда меду в один месяц.
Смерть Блока я ожидал уже вполне около месяца, и потому она не поразила меня. Странное дело, но при всей симпатии моей к этому чистому и доброму человеку, который с особой симпатией относился ко мне, я не «находил в нем потребности», мне было скучно с ним, меня сразу утомляла затруднительность его речи. Это был человек хорошей души, но не большого ума. Революция его загубила. Он не осилил ее. Как большинство интеллигенции, он считал своим долгом питать культ к ней, к революции по существу, и, застигнутый врасплох ее реальной сущностью, он опешил, а затем пришел в какое-то уныние отчаяния. Сама его поэма «Двенадцать» представляется мне именно отражением такой «истерии отчаяния». Это результат усилия «полюбить их черненькими», какая-то судорога приятия, притом того, что «душу воротило». Но именно после такого усилия ничего больше не оставалось, как умолкнуть и угаснуть…
Я был знаком с Блоком с самого 1901 года, когда он и его приятель «рыжий Иванов» (брат Александра Павловича) были студентами. Особенно сблизился я с ним во время правки текста «Праматери», который он и переделывал (увы, неудачно) по моим указаниям, так как в первой редакции целыми кусками Грильпарцер был у него искажен до неузнаваемости, а это благодаря крайне недостаточному знанию немецкого языка. При этой работе я оценил необычайное благодушие, терпение и «вообще благородство» характера Александра Александровича. В нем не было ничего от мелкого самолюбия «литераторства». Он необычайно мило конфузился (способность конфузиться была вообще одной из чар его). Удивительно скоро и иногда даже слишком покорно сдавался и протестовал лишь в таких случаях, когда ему совершенно по-детски нравилась удача какого-нибудь стиха, хотя бы он шел вразрез и с намерением автора, и просто со «смыслом» всего данного куска. Кое-что из таких оставшихся грехов пришлось уже выбросить при разучивании ролей. В печатном же издании эти грехи, вероятно, налицо. «Косноязычие» (вернее, тугость речи) мешало Блоку принимать участие в спорах. Мария Федоровна (Андреева) его прямо терроризировала своими порывистыми и даже грубоватыми окриками. Впрочем, тут было много и от того, что он был вообще по природе авгур и оракул, нежели мыслитель. Процесс слагания в символы в его мозгу шел быстрее, нежели логический процесс. Ему больше всего хотелось, зналось, виделось, чувствовалось, нежели он это хотел, знал, видел, чувствовал. При этой попытке осознать и формулировать он почти всегда пасовал, и, во всяком случае, эта работа ему давалась с величайшим трудом и с мучительными усилиями рассудка. Из всего этого следует вывести, что он был божьей милостью поэт. Но он не был при этом тем мудрецом, какими в своей основе являлись Пушкин или Тютчев. Фатальным для его развития было, по-моему, то, что на самой заре он встретился с Мережковским, влюбился в поэтессу Зиночку. Кровный романтик, автор «Розы и креста», к Западу он тянулся всей душой, но, сын своей среды, отведал его очень поздно, и не по первоисточникам, не на месте.
С 10 часов беседа с Монаховым в бывшем Гришином особняке. Увы, разговор получился «русским», главным образом из-за раздвоенности моих собственных намерений. Начал я с того, чтобы отказаться вовсе, указывая на недостачу гонорара. Монахов попробовал меня убедить, что это не так, стал высчитывать, и вышла за «Праматерь» безнадежная сумма в 75 000 руб. Перескочили через этот вопрос и заговорили о репертуаре. Я успел сказать, что обстоятельства могут меня погнать за рубеж, на что Монахов развел целую теорию о том, что теперь дело идет на восстановление на основе личной инициативы и ответственности без субсидий, и снова у него мелькнула мечта — использовать эту свободу, чтобы ставить оперетты. Ему Орг это предлагал. Когда подошел Петров, то мы занялись репертуаром и распределением ролей, но к окончательному решению не пришли и решили отказаться от «Цимбелина», и от «Северных богатырей», и даже от «Фигаро». Монахов очень разгорелся на «Тартюфа», но если он идет в Александринке… Решили ставить «Мещанина во дворянстве».
Петров обещает следующий спектакль «Мещане».
Кока начал очень удачно иллюстрации к «Вешним водам». Однако это очень опасная книга для его нынешних переживаний. Я перечел «Фигаро». Готов ставить его, но вообще я раскаиваюсь, что не отказался. Как бы не втянуться, как бы из-за этого не прогулять следующий случай бегства. Не отказаться ли мне завтра в беседе с Монаховым?
При осмотре Зимнего дворца мне становится жаль исключать из Александровского зала четыре огромные баталии Наполеоновских войн, очень мастерски писанных Виллевальде, и предложено (что и принято) их оставить на месте, а в соответствии с ними в зале и в соседнем Пикетном расположить арсенал Аничкова дворца, преимущественно относящийся к той же эпохе. Вообще же положение с устройством в Зимнем Эрмитажа довольно безнадежно. Музейный фонд со своим ломаным скарбом все еще продолжает занимать всю 1-ю запасную, а комнаты во двор просто запечатаны, и в них мы, «хозяева», не можем попасть. Написал по просьбе Жарновского письмо Вольфсону с просьбой увеличить гонорар за Джорджоне с 1 рубля до 2 рублей.
Возвращался домой с Бразом. У него вчера был Росс. Он в негодовании на то, что приехал в Москву даром. Его за обратный путь заставили заплатить полтора лимона, считая в марках и по «благоприятному курсу». Он еще не теряет надежду на деловые сношения с правительством. Хочет получить через него новые машины и чтобы ему дали открыть хоть пару старых типографий на концессионных началах. Купил Ахматову и карточку Блока.
За обедом Юрий сообщает сенсацию: отец его товарища по Академии Иванов — компаньон булочного дела Шмаров-Иванов — получил разрешение открыть свои лавочки на Невском. На днях там станут выпекать сайки, калачи. Несомненно, это все грандиозные провокации, чтобы снова разжечь ненависть у неимущих к имущим, причем на сей раз большинство среди первых окажется из интеллигенции. Способ набрать адептов социализма и коммунизма.
Пришел Михаил Михайлович Добржанский, бывший у меня вчера в Эрмитаже, с письмом от Жени Лансере, привезенным для матери от сестры, сердитое и не без намеков на то, что если меня продолжают любить, то это несмотря на мой большевизм (все еще эта песенка!) и на чрезвычайное признание меня советской властью! Я ему написал тут же ответ, может быть, не совсем осторожный, если принять в соображение, что Добржанский (длинный, черный, тощий поляк с довольно жуткими глазами и короткими усиками) сам себя рекомендует: я — польский социал-демократ, приятель Дзержинского и еще кого-то более важного из ВЧК. Тут же сам вызвался без моей просьбы похлопотать в Москве о моей командировке за границу. У него довольно поэтичный сын — блондин.
Эрнст и Бушен достали номер «Жизни искусства» в пользу голодающих, и мы отплевывались от пошлятины. Совершенно в том духе, который производился в патриотической прессе в первые два года войны. Прочли все важнейшие статьи и довольно остроумный ответ Ольденбурга — Лемке. Особенной пошлостью разит от Шаляпина, Коли Петерс, Стрельникова и Анненкова. Коля Петерс вчера еще на заседании орал, что из «помощи» посредством театров ничего не может выйти. Шаляпин бурчал какие-то почти христианские слова, уже подсев к европейскому табльдоту и налив себе бокал шампанского.
Появилась вдруг Варя Зарудная. Она, кажется, больше уже не называется Лисовской; окатила меня ворохом дел. Первым оказалось требование, чтобы я выписал Сашу За-рудного из Крыма, где он томится. Он остался в живых благодаря тому, что в дни Врангеля там правозащитником спас несколько большевиков. Сейчас он совершенно отолстовился. Вторым — «как известить Ваню Зарудного», который в Токио, что его жена Елена Павловна (урожденная Брюллова) вместе с дочерью Липгардта расстреляна в Омске; третьим — куда обратиться молодому художнику, желающему изучать иконопись. Все типичная зарудинская бурда. Я посоветовал обратиться к Ольденбургу и Околовичу. Но какова моя репутация! Что же это будет, если большевиков заменят «люди нашего круга»?
Кока снова был в Союзе работников искусств. Там совершенно неутешительные сведения. Гамалей его уверяет, что по новым ставкам оплата еще меньше, чем старая! На сон грядущий в столовой читаю «Мещанина во дворянстве».
Упоительно свежий день. Похороны А.А. Блока мы с Эрнстом застали уже продвигающимися по Офицерской улице. Как раз с Английской в это время вышел отряд матросов с красным знаменем впереди. Я уже подумал, что власти пожелали почтить этим эскортом почета автора «Двенадцати», но матросы пересекли улицу и пошли дальше. И я только подивился тому кредиту, который я все же продолжаю делать советской государственности. Похороны вышли довольно торжественные. Гроб несли все время на руках (и, к сожалению, открытым, что вследствие уже сильного разложения и жары солнца было не очень благоразумно — тленный дух моментами слышался даже на большом расстоянии). Дроги были старые, режимного образца (последней категории), и кляч в сетчатой попоне вели под уздцы факельщики без факелов в «белых» ливреях и в продавленных белых цилиндрах; несколько венков с лентами. Кто-то всунул в руку автора «Двенадцати» красную розу. Толпа была очень внушительная — человек триста по меньшей мере, и все дошли до кладбища, и почти все отстояли службу, происходившую в новой (до чего уродливой вблизи) церкви и длившуюся часа два, если не больше. Однако речей не было и не должно быть, так как все говоруны готовились к гражданской панихиде.