нападая на Джун. Он высмеивал ее; она подчеркивала его слабость, покровительствуя ему. Так они пожирали друг друга. И когда преуспевали во взаимном разрушении;
заливались слезами. Джун требовала от Генри, чтобы он стал вторым Достоевским, но делала все, чтобы это оказалось невозможным. На самом деле она хотела, чтобы он пел ей дифирамбы, рисовал ее обворожительный характер. Конечно, с такой точки зрения книга Генри оказывалась сплошной неудачей. Она никак не способствовала возвеличиванию Джун.
Думая, что Джун недовольна отсутствием поэзии в ее портрете, я вскоре обнаружила, что она придирается и к тому, как она описана в моей поэме в прозе! Она не придавала значения ее силе и красоте, а твердила лишь, что этот портрет не точен. Мне стало ясно, что она не может судить о работе объективно.
Сидим в «Пуассон д'Ор».
Джун высказала Генри, что как писатель он провалился, что он ребенок, зависящий от женщины. Что без женщин он вообще ничего не может сделать.
Мы пьем вино.
Я говорю, что считаю Генри очень сильным писателем.
— Давай пойдем и скажем ему, что он великий. Ты заставляешь меня поверить в него, Анаис.
— Тебе нужно верить в него. Как же ты будешь жить, если перестанешь верить в Генри?
— У меня останешься ты, Анаис.
— Но любить меня, это все равно что любить себя. Мы ведь сестры.
— Нет, неужели ты вправду веришь в Генри?
— Конечно, верю.
— Тогда он должен стать лучше, он должен быть достойным этого.
Так я соединяю Генри и Джун. Я беспристрастный примиритель.
Джун задумчиво выговаривает:
— Я хотела походить на тебя, Анаис. Мне вовсе не надо было пить, я и так была взвинчена. Но теперь я хочу тебя напоить и накачать наркотиками. И сама хочу напиться, потому что немного стесняюсь тебя, а мне надо чувствовать себя свободно и говорить тебе все и знать, что ты мне все простишь. Тебе, Анаис, не нужно проверять себя в каких-то опытах, ты и так уже все знаешь, родилась знающей и понимающей. А смотреть, как ты будешь ощупью пробовать то одно, то другое, — нестерпимо, все равно что смотреть, как ковыляет учащийся ходить. Я творила жутчайшие, мерзейшие вещи, но творила их великолепно и прошла сквозь них, оставшись незамаранной, непорочной. Ты веришь мне, Анаис?
— И я могла бы делать то же самое. Я не хочу отставать от вас с Генри, хочу все испытать и понять. Я не разочарую вас, не подведу.
— Но у тебя и так есть все, что тебе нужно. Ты и так все понимаешь, зачем тебе узнавать это на деле? И выспрашивать постоянно, как Генри, тебе ни к чему. У тебя есть интуиция. И какое имеет значение, что я делала? Важно, что я есть, существую.
Чистая правда. Значение имеет только суть Джун, та самая суть, которую Генри никак не удается ухватить. Со всей его дотошностью.
Сидим с Генри в кафе. Он исповедуется: «Джун стала мне совсем чужой. В эти первые ночи с ней я не чувствовал никакого желания. Не мог заставить себя подступиться к ней».
Я прочла страницы, написанные им после ее возвращения, в них нет ни искорки чувства. Она истощила все его эмоции, перестаралась. И вообще положение вещей становится для меня нереальным. Кажется, что Генри — самый искренний из нашей троицы.
Он спрашивает, не надоедает ли мне Джун. На его взгляд, она слишком много разговаривает. Хоть бы помолчала немного, почитала бы что-нибудь.
…Я оставляю Джун в такси, и она смотрит на меня взглядом обиженного ребенка. Уходя, я вижу за стеклом ее бледное лицо, страдающее лицо женщины неудовлетворенной, неуверенной, отчаянно пытающейся удержать власть в своих руках, напуская на себя таинственность. Нервы у нее натянуты до предела. В каждом жесте — неистовое желание казаться необычной, привлечь к себе внимание, может быть, любовь. Напряжение. Ей надо поднимать шум, вызывать ненависть и ревность, порождать конфликты — это ей кажется драматической жизнью. Она чувствует, что Генри не сможет жить, если ее не будет рядом. И ей надо доводить атмосферу вокруг до точки кипения. Потому что она считает, что Генри умрет, если не будет вне себя от ярости и злости.
Прекрасная Джун, говорившая со мной три часа то здраво и осмысленно, то переходя на скучную и пустую болтовню. Ее существо в постоянной тревоге — тревоге за Генри; ее существо, верящее только в минуты головокружения, в экстаз, в исступление, в битву, в лихорадочный жар. И расставаясь со мной, она борется против искажения своего облика. С Генри она теперь разговаривает осмотрительно. А наши разговоры с ней всегда начинаются просто и понятно, но в конце концов она все запутывает.
За минуту до этого она сказала:
— В тебе я вижу себя, какой была до встречи с Генри. В тебе такая же смесь абсолютной женственности и мужского начала.
— Так это же неверно, Джун, — ответила я. — Как только в женщине увидят творческие способности, воображение или же как только она начнет играть активную роль в жизни, про нее тут же говорят: «Сколько в ней мужественности!» У доктора Альенди совсем другие слова для этого: «Ты человек активный, а Генри пассивный, вот и все».
Генри рассказывал Джун о моей любви к правде, о моем спокойствии. Джун сказала:
— Генри никогда не стремился к таким вещам. А я пыталась научить его этому.
Шел дождь, вода скатывалась по окошку такси, и бледное лицо Джун за стеклом казалось мне лицом утопающей. Мне было отчаянно жаль ее. Как я могу помочь ей?
Их конфликтующие образы мучили меня. Они, казалось, увечат друг друга, и мне приходило на ум, а не видят ли они и меня так же искаженно? Я думала, удастся ли мне помочь им обрести другой, неискаженный взгляд, полюбить друг друга опять. Я видела, как силится Джун вернуть себе былую власть. Она хотела, чтобы книги Генри были опубликованы, а вот наших планов насчет этого не одобряла. Жаловалась, что Генри никогда не слушает ее советов.
— Только четыре человека в моей жизни по-настоящему волновали меня: Генри, Джин, ты и еще один человек, которого ты не знаешь.
Может быть, она имела в виду того, кто обеспечил отъезд Генри в Европу, кого Генри считал ее любовником?
Мне было бы интересно увидеть Генри под новым покровительством. Джун теперь была для него только испорченным, патологическим ребенком.
Я была удивлена, узнав от Джун, что Генри расстраивался, когда слышал о себе отзывы, будто он пишет всего лишь «пиздопортреты». Не потому ли он так усердно засел за свою книгу о Лоуренсе?
Я сказала ему, что на самом деле он принес Джун в жертву своей «беллетристике», использовав ее как прототип нужного ему персонажа (образ жестокой женщины, нужный ему то ли потому, что ему вообще требуются насилие и жестокость, чтобы творить из этого, то ли ему нравится изображать себя жертвой роковой женщины — этого я не знаю). Генри говорит, что он зачарован пороком и, кроме того, все, что он делал, он делал, чтобы наказать Джун и зажить так свободно, как надо жить.
Как я рада тому, что я писатель, что сама пишу портрет, а к его работе отношусь только как к искусству писательства, а не созданию карикатуры на того, о ком я забочусь.
Пласт накладывается на пласт. Озорное лицо Генри. Внезапная вспышка его многосторонней натуры. А за ним проглядывается суровый доктор Альенди, выносящий ему приговор. А следом вижу лицо Джун, исчезающее за пеленой дождя, и целый мир обрушивается на меня.
Генри пишет: «Потому что я монстр. Монстр, ты поняла! Необходимый монстр. Божественный монстр. Герой. Завоеватель. Праведный разрушитель. Разрушитель мертвых ритмов. Творец живых».
Главнейшая вещь — освобождение страстей. Драма есть все, причина драмы — ничто. Как сказал Эли Фор: «Герой есть артист».
В первый раз Генри пристально всматривается в свою внутреннюю жизнь.
Остановит ли мудрость Альенди мое желание двигаться дальше, разбрасывать себя или он будет держаться за мою руку, когда я отправлюсь путешествовать через ад?
Генри посылает мне написанное им о Прусте и Джойсе и просит меня засучить рукава и приготовиться помогать ему критикой. А Джун превратилась в помеху. И я внезапно чувствую, что он прав, она — помеха. Генри провозгласил: «Хоть бы Джун возвратилась в Нью-Йорк. Хочу свободы!»
Ноябрь, 1932
Вчера вечером я приехала в Клиши. Генри и Джун я была нужна как рефери в очередной их схватке.
Я сидела молча. Потом спокойно объяснила, что говорить с ними буду, только с каждым по отдельности. Генри был раздражен неостановимым словесным потоком Джун. А Джун сказала: «Он как каменная стена».
Генри был в высочайшем рабочем настрое. Он работал над двумя книгами сразу. Я уже читала то, что он написал о Джойсе и Лоуренсе Мы обсуждали это. А про Джун Генри сказал, иго она никак не дает ему работать.
Я поняла его малопонятное настроение. Взгляд суровый и сосредоточенный. Джун накрыло волной его творческого горения.
Обычно после их ссор Джун проводила всю ночь вне дома. Но нынешней ночью она вернулась и со смиренным видом заявила Генри, что теперь его понимает. На следующий день она сообщила мне об этом примирении: «Я застала Генри за работой и счастливым».
Неужели Джун действительно любит Генри? Проверить это невозможно, она ведь все время лжет.
А в ту ночь к тому же она заболела. Проснулась среди ночи в жару, ее била лихорадка. Генри сказал: «Я-то знаю, почему она оказалась больной. Я к ней чувствую только жалость и ничего больше. А раздражает она меня сильней, чем кто-либо». Джун не может вызвать в нем подлинного сострадания. Меня угнетает и приводит в ужас, как грубо они обращаются друг с другом.
Это какие-то дикие джунгли.
Наверное, потому я и возвращаюсь к Альенди. Его окно открыто, как вход в гавань. Видны книжные полки. Я стою на улице и представляю себе его спокойный голос, его мягкий смех, его сочувствующие глаза. Я тоскую по тишине и покою, а мир Генри и Джун — словно проблески адского пламени.
Одна моя половина бежит от Альенди, бунтует против него. Я бунтую против мудрости, против сублимации. Конфликт все нарастает, потому что каждый человек силен в роли, выбранной им для себя, и неколебим в своей оценке. Альенди воистину царственный мужчина, смелый исследователь, ученый, человек, старающийся найти связи между наукой и мистицизмом; он лидер, учитель, целитель. Генри — полная ему противоположность. Генри живет чувствами, он анархист, авантюрист, сутенер, безумный гений. А строгость жизни Альенди вызывает во мне ощущение безысходности. Взад и вперед хожу вдоль его дома, как другие прохаживаются перед храмом. Я закуриваю. Лицо у меня побледнело.