Дневник 1931-1934 гг. Рассказы — страница 58 из 97

Но я начинаю сознавать, какой тяжелый груз тащит она на своих плечах. Я начинаю помогать ей. Я становлюсь второй матерью для своих братьев.

Мать опирается на меня. И делит со мной свои тревоги.

Фигура отца расплывается, черты лица бледнеют, голос звучит все слабее. Его образ уходит куда-то в глубины моего существа. Тоска по нему иссякает. Мы переписываемся. Он присылает мне книги, пробует в письмах учить меня французскому. Но я не очень усердная ученица. Как-то я исписала целых три страницы без единого «аксана»[108], а потом в конце письма вывалила их целую сотню и приписала: «Это для вас, чтобы вы расставили их правильно».

Но хотя он, казалось бы, безнадежно потонул на дне моей памяти, какое-то волшебство не давало его образу изгладиться окончательно. В моем подсознании отец направлял мои действия. Сознательно же я превратилась в то, что хотела моя мать, в прилежную, всегда готовую помочь, преданную домоуправительницу, в мать семейства, отмеченную всеми буржуазными добродетелями: умеренностью, чистоплотностью, простотой. В общем, жизнь наша протекала «как у людей» — ежедневная борьба за существование, добросердечные, трудолюбивые друзья. Я превратилась в примерную любящую дочку. Но притом я жадно читала и ставила пьесы (сплошная импровизация, новые и новые изменения, чем ставила в тупик моих братьев). Я не писала текст заранее; все должно быть внезапным, но однажды, уже в костюмах, они остановились в недоумении: «Что нам дальше говорить надо?»

В школе я завела подруг: одна была ирландская девочка и вторая — девочка-еврейка. Мы проводили вместе целые дни, катаясь на роликах в Центральном парке. Кроме того, мы писали для школьного журнала. Я ходила в танцевальную школу и влюблялась.

С помощью своих сестер матери удалось купить дом, чтобы сдавать там комнаты. В доме поселились разные артисты, семья Мадригера и прочая[109]. Я влюбилась в скрипача-каталонца. Мать говорила: «Берегись артистов, берегись каталонцев». Мне было уже шестнадцать, а она обходилась со мной, как с ребенком. Я была застенчивой и наивной.

На книги я буквально набрасывалась, читала запоем все из библиотечного каталога по алфавиту, мне было все равно, так я восставала против грубости и буйства средней школы № 9.

Отец приглашал меня приехать в Париж и пожить у него с Марукой. Ответное письмо я послушно написала под диктовку матери. Содержание его сводилось к тому, что раз уж он не любил меня настолько, чтобы беспокоиться постоянно об условиях моей жизни, о том, как я питаюсь, учусь, во что одеваюсь, то теперь, когда мои трудности подошли к концу, я не могу бросить мать и переехать к нему. А мать твердила мне, что отец не любит меня по-настоящему, что для него это опять же вопрос гордыни — похвастаться своей хорошенькой дочкой.


Приняла приглашение пообедать сегодня у Бернара Стиля в загородном доме. Мы с Арто приехали поездом, Стиль встречал нас на станции. Я привезла показать ему «Тропик Рака». Он с самого начала рассчитывал на то, что я останусь у них до утра, так и приглашал. Но обстановка и обеда и всего вечера показалась мне невероятно фальшивой, деланной, даже циничной; я переглянулась с Арто и увидела, что он мучается всем этим не меньше меня. Пришлось сказать, что мне необходимо вернуться в город, и мы с Арто отправились на станцию.

Сидя в холодном, резком свете вагонных ламп на грубой деревянной скамье, Арто погрузился в глубокое раздумье. Я сказала, что не могла выдержать язвительных шуточек, пустого зубоскальства и всей искусственной атмосферы нашего вечера. Арто кивнул головой — он чувствовал то же самое.

— Но я заметил, как был разочарован Стиль, когда вы сказали, что не можете остаться.

Он заметил! А мне-то весь вечер казалось, что он где-то далеко, за тысячи миль от нас.

— И я слышал, как вы пообещали ему потанцевать для него.

— Это вполне естественно, он же играет на гитаре.

С чего бы это Арто указывать мне, что слова мои расходятся с делом? Или он сомневается, что мне хотелось убежать от этой поддельной веселости за столом у Стиля?

Он сидит нахмуренный, словно действительно подозревает меня.

Назавтра он написал мне: «Весь прошлый вечер меня чрезвычайно занимали, вернее, я был одержим некоторыми мыслями, появляющимися у меня только в минуты опустошенности. Я даже не поблагодарил вас и не сказал вам еще раз, как дорого мне ваше душевное расположение. Вы однажды сказали, что у вас не вызывает раздражения раскрытие интимных сторон жизни человека, но есть вещи, даже более трудные для признания в таком состоянии души, как у меня, которые, однако, более чем достаточно объясняют мое вчерашнее отсутствие в разговоре, граничившее с невежливостью».

За этой короткой, специально доставленной запиской последовало письмо:

«Несколько страниц «Гелиогобала», написанные мною этой ночью, которые я надеюсь прочитать вам в четверг, объяснят вам и, возможно, оправдают позицию, которую я занял в последний наш вечер и которая могла вас встревожить. Вы, конечно же, должны понимать подобную одержимость рассудка, но вы никогда не жили — надеюсь, что никогда и не испытаете — в таких состояниях умственного удушья, озлобленности и опустошенности, внешне проявляющихся в постоянном разыгрывании мною ролей. Внутренняя работа и муки моего духа — вот причина лжи на нескольких уровнях, самый откровенный из которых — поставить себя в некую позицию, позицию явной холодности, статичности, официальщины: улыбка на лице соответствует тайной гримасе, в высшей степени тайной. Понимаю, что мне не надо больше говорить, не надо задерживаться на этом. Вода очень близка огню. Но я представляю, что позиция, подобная моей, не может внушать доверия, но тем не менее это реальная позиция. Нет нужды объяснять вам, что я не таков, каким я кажусь, что я не испытываю тех чувств, какие изображаю, что моя неподвижность вовсе не то состояние, в каком я предпочел бы находиться, и все же я решительно не способен изменить свое внешнее поведение. Я уверен, что Вы понимаете меня, но я хочу объяснить Вам еще более ясно при личной встрече детали, которых не передать в Письме, я считаю, что написанные слова не в состоянии адекватно отразить подобные состояния. Внешне выражая себя таким образом, я поступаю наперекор себе, против моих желаний, и все-таки по временам я остаюсь доволен таким моим внешним выражением: организм мой не может и мечтать о других возможностях, не может вести себя иначе. Лучшее во мне убывает до точки несуществования. Простите мне это бессвязное и взбалмошное послание; какое-то ощущение вины и стыд заставили меня написать Вам письмо как можно скорее…»

Этакая щепетильность. Очень многие из нас виноваты в том, что не бывают сами собой, но почти никто не берет на себя смелость в этом признаваться. Он не мог быть самим собой в неестественной атмосфере дома Стилей. Я видела, как он был раздражен и унижен своей неспособностью попасть в тон разговоров. Но я не смогла в поезде заставить его понять, что я чувствовала все это, что играть фальшивую роль — значит принять необходимые меры для защиты своего истинного «я» во враждебной обстановке. Такая маскировка — совершенно естественный прием, особенно если внутренне ты весь истерзан работой, созиданием.

Так я ему и написала. И добавила: «Невозможно демонстрировать свою подлинную сущность повсюду и в любое время. Это Стили оказались в полном диссонансе с Вами. Я пробовала сказать Вам в поезде, когда мне показалась невозможной беседа за тем обедом, что мы оба с Вами были dépaysé[110]. Вы можете играть тысячи ролей, но я никогда не обманусь в том, что такое настоящий Арто. Играть роль — это не преступление. Я ясно представляю себе глубинную суть. И раз уж я ее узнала однажды, поняла ее, поверила в нее, неважно, что произносит маска. Фальшивые разговоры, фальшивый тон того вечера всего лишь детали, не имеющие никакого значения. Вы чувствовали себя оскорбленным банальностью и вульгарностью. Я понимаю это. Когда душа поистине богата, обычная, ординарная жизнь становится пыткой. Я догадывалась, какой болезнью болели Вы в тот вечер. Вот почему, чтобы показать Вам, что я на Вашей стороне, я ушла вместе с Вами, обидев тем самым Стиля».

Мне безмерно жаль Арто, ведь он постоянно мучается. Вот я и хочу излечить его от мрака и горечи. Физически он меня не трогает ничуть, но я люблю его огонь, его гений.

Июнь, 1933

Всепонимающий Брэдли наносит мне визит. Его радует роль советчика, руководителя, и он советует мне перейти к прямому, непосредственному повествованию, писать прозу. Хочет выманить меня из моих тайных пещер. Он очень интересно рассуждает об искусстве, музыке, литературе, о писателях. У него острый взгляд и тонкое чутье.

Он считает, что писателю литература только во вред, что Генри напортил себе, читая слишком много. Говорит, что тема моей любви к отцу — такой же навязчивый невроз, как у Генри с Джун. Ее необходимо преодолеть, излившись на бумаге, выписаться. Но как часто в разговоре с людьми я чувствую, что все, о чем меня просят, я выполняю именно здесь, в своем дневнике; именно здесь я такая, как они хотят: подлинная, страстная, взрывная.

Брэдли нападает на поэтичность «Дома инцеста». Стилизация. Говорит, что я попала под влияние американского идеализма, с чем я никак не могу согласиться, на самом деле — я под воздействием пуританства, идеализма, пришедших от моей матери; это влияние Дании, влияние севера. Брэдли говорит: «Ваш отец остается самой большой любовью в вашей жизни — это безжалостно по отношению к другим людям. Заявляю от имени моего пола».

Брэдли ироничный, деятельный и очень упрямый человек. Все подталкивает меня быть более эгоистичной. Мое человеколюбие, говорит, это моя слабость. Уговаривает жить для себя, писать для себя, работать только для себя.

— Но я чувствую себя живой только тогда, когда живу для других, живу ими. И тем не менее, не послушав вашего совета, я все равно стану большим писателем. И если пока что еще не стала, меня это не беспокоит. Но я стану и матерью, и музой, и слу