Дневник 1931-1934 гг. Рассказы — страница 75 из 97

Он добавил:

— Эта подлинная зрелость приходит из гораздо более глубоких источников и носит куда более духовный характер, чем это воображает себе ученый-психоаналитик, считающий свое дело сделанным после того, как его пациент одержит сексуальную или какую-то другую победу.

И еще сказал доктор Ранк:

— Вот так психология становится злейшим врагом человеческой души.

Вовсе не обязательно, что только травма, полученная в детстве, вызвала отрицательное отношение женщины к сексу. Оскорбленное изменой отца чувство к матери не единственная причина такого отношения. Ранк предлагает и другую версию подобного пренебрежения. Он говорит об экзистенциональном творческом порыве, вполне способном предъявить природе некоторые требования и направить энергию личности в другие каналы. Не только все эти полеты мистицизма и воображения представляют собой бегство от жизни. Творческий акт, чью важность осознает единственно Ранк (примечательная слабость психоанализа в том, что он не рассматривает художника как отдельную сущность), также представляет собой источник действий, направленность которых меняет ход человеческой жизни.

И тогда мы подошли к моим многоплановым ролям. Я хотела быть для Арто необходимой ему женщиной, музой его поэзии, спасти его от безумия. Я хотела быть декоративным, очаровательным, салонным «автором» и классически чинным художником, как того желал мой отец. Я хотела быть женщиной, рожденной не из ребра Адама без его ведома, а созданной им самим по его замыслу, образу и подобию потому, что ему потребовалось мое существование.

— Способность художника благодаря своему воображению потеряться среди сотни ролей есть тот же самый творческий процесс саморазрушения, описанный как отождествление. Причем отождествление не только со своими земными родителями (вы ведь хотели быть похожей сразу и на своего блестящего, талантливого отца, и на праведную скромницу вашу бабушку), но и с героями беллетристики, с литературными образцами, с которыми вы старались соперничать.

— В самом деле, было время, когда и Генри, и Джун, и я считали себя персонажами Достоевского.

— Психоанализ частенько пренебрегает значением творчества художника, тогда как я вижу в нем важный разоблачительный фактор, так же как и ценность для «излечения». В творчестве содержится возможность все улаживающего уравновешивания.

— Генри однажды написал: «Я должен или тут же сойти с ума, или приняться за другую книгу».

— То, что вами потеряно, вы стремитесь воссоздать. Когда вы потеряли Европу, Испанию, музыку, вы стали писать дневник, чтобы унести свой мир с собою и построить заново.

Однажды, придя к доктору Ранку, я краем глаза увидела маленькую сухощавую женщину, одетую по-вдовьи во все черное. Я спросила, кто это, и Ранк мне объяснил: «Это моя жена. Незадолго до того, как мы поженились, она потеряла отца. Тогда ее черные одежды, траурный наряд казались мне вполне естественными. Но прошло время, а она так и осталась осиротевшей и безутешно горюющей, осталась вдовой[150]. Сравните это с вашими незамедлительными усилиями создать что-то взамен утраченного. В этом и есть художник».

На какой-то момент мне почудился мужчина, таящийся в аналитике Ранке. Сердечный, сострадательный, открытый, проницательный и кроткий. А в глазах, бывших для меня сначала глазами аналитика, я видела великую боль, великую неудовлетворенность и постижение бездн, мрачных, разверстых, наводящих ужас…

Но это была всего лишь вспышка. Это было так, словно и его коснулось и обрадовало то же самое мягкое и человечное мгновение, что и меня. Он знал, может быть, что женщина скоро померкнет, потому что здесь не было для нее роли, потому что женская роль — жить ради мужчины, ради единственного мужчины заказана мне моим неврозом. А дробить житье на кусочки — значит отвергнуть целостность характера. Он знал, что я вернусь к искусству…


Тоска заставила меня создать спасительную пещеру, мой дневник. И теперь я готовлюсь распроститься с тоской и отказаться от этого убежища. Я могу стоять без костылей, я могу сбросить свой панцирь. Я одна лицом к лицу с миром, одна, без дневника. Я теряю мою великую, расплывающуюся, раздробленную на части жалость к людям; я вижу в ней лишь преломление того сострадания, которого я хотела бы для себя. Но больше я не дарю сострадания никому, потому что сама в нем теперь не нуждаюсь.

Я думаю сегодня о своем автопортрете, он, может быть, нужен, чтобы выпарить суть, как выпаривают сухой остаток из раствора. Но я не слишком заинтересована в этом, ибо мои прежние «я» не подлежат реанимации. Те самые прежние «я», которые разрушает доктор Ранк и без которых я чувствую себя странно. Я чувствую себя иссякшей, заблудившейся, опустошенной, отданной в чьи-то руки. Я написала портрет Ранка и отдала ему.

Февраль, 1934

Смятение. Мне жалко моего дневника, он соединял мою душу и тело, держал вместе многие мои «я». Но он скончался.

Зависимость от Ранка, обучение у Ранка привели к тому, что меня обуревало желание подарить ему ценный дар. И самый важный момент в его понимании меня был тот, когда он сказал: «Мне нравится то, что вы обо мне написали. С огромным удовольствием прочел, с огромным». И лицо его выражало искреннюю признательность, а в глазах чуть ли не слезы стояли. Он заполнил все пространство между моим первым визитом к нему и этими о нем записями… 8 ноября, день смерти дневника и сегодня.

Ранк хотел освободить меня от навязчивой мании все писать в дневнике и так немного оставлять для прозы. Он приветствовал появление моей записной книжки, только б я не писала исключительно в ней. Но все же, когда я вручила ему то, что я написала о нем, он был доволен. Так же, как и Генри. Покончи с дневником, говорили они, пиши романы. Но, взглянув на свои портреты, они говорили другое: «Это великолепно».

Ранк требовал от меня писать о настоящем времени, войти в него и не оглядываться назад. Ну что ж, я и вошла в настоящее время и обнаружила в нем Генри, занятого работой над книгой о Лоуренсе. Он совсем закопался в своих блокнотах, набросках, обрывочных записях, планах, схемах, перечнях. «Давай вместе вытаскивать телегу», — предложила я. Борьба с хаосом. Генри все прибавляет и прибавляет детали к и так уже массивной конструкции, гуща пучится фактами, твердеет, кристаллизуется, все это беспорядочно, слишком плотно, без всякого просвета. Она задавливает его. Я пробую выбросить лишнее, дать больше света, чтобы вещи стали прозрачными. «Я посвящу это тебе, — говорит Генри. — Так и напишу: Анаис, открывшей для меня мир Лоуренса[151]».

И я счастлива. Мой роман лежит себе, покрывается пылью. А я читаю «Мистерии» Кнута Гамсуна и вся наполнена безмолвной красотой этого таинства, заставляющей смолкнуть все слова. Генри считает, что он похож на Кнута Гамсуна. Но в нем нет той чистоты и простоты. Он испорчен интеллектуализмом.

Чтобы переживать зимние холода поближе к Ранку[152], я сняла на Авеню Виктора Гюго помпезно обставленную квартиру, принадлежащую одному старомодному светскому живописцу. Там полно каминов, голландских печей, больших неутепленных окон, мебели. Я обрадовалась при виде просторной с высоким потолком гостиной, но оказалось так холодно, что подолгу в ней оставаться мы не могли. С тех пор как Эмилия вышла замуж, у меня не было служанки, но я думала, что это легко поправить. Явилась Тереза с мужем, и они заняли одну из маленьких комнат. Ночью печь, как старые печи в романах Достоевского, прогорает, и я замерзаю. Мне не хочется будить Терезу, так что я поднимаюсь, сама подношу уголь к печке и растапливаю ее снова. Потом Терезе пришлось уйти от нас, и я приютила голодающего испанца с беременной женой. Он служит мне со слепой преданностью, но так как жена у него беременна, то я кончила тем, что взяла на себя заботу о ней, пока он занимается топкой, мытьем окон и тому подобным.

Тут пришел конец моей благотворительности. Есть точка, на которой чувствуешь, что должна сама спасаться. Этой точки я достигла сегодня. Генри весь погружен в работу, и я им любуюсь. Сегодня он принес мне двадцать пять страниц апофеоза своей философии. Он говорит: «Люди скажут, что я смог сформулировать такие философские принципы (квиетизм[153], созерцательность, бездействие), потому что ты все за меня делала».

Я всматриваюсь в гигантскую паутину идеологий. Они извели меня, эти бесконечные манипуляции систем, постулатов, пророчеств. Я — женщина. Я могу позволить своему взгляду не быть провидческим. Я понимаю все, Шпенглера, Ранка, Лоуренса, Генри, но на меня веет холодом от этих ледяных пространств, они слишком высоко, они слишком далеки от жизни. Ты устала от идей, говорю я самой себе. Я чувствую, что двигаюсь по нисходящей, все более и более врастаю в землю. Но пока еще я испытываю некоторые из моих самых великих радостей от этого мира, радостей, подобных радостям любви.

Другие нужды надвигаются на меня: дом в Лувесьенне, ремонт, заботы, прислуга с ее проблемами, семейные дела, отец. Скучная литания[154].

Мой вернувшийся в Париж отец больше не был таким, каким он был на юге. Он снова превратился в денди, человека светского и салонного, общественного деятеля, концертного виртуоза, желанного гостя графинь и виконтесс. Он был на сцене. Как бы я этому ни противилась, ему непременно надо было загнать меня туда же. Он хочет, чтобы Марука взяла меня к своему портному, приучила к светским условностям; он хочет, чтобы я бывала с ним на всех светских вечерах и концертах, делила бы с ним его беспечную жизнь, выбирала вместе с ним изысканную трость, пользовалась самыми дорогими духами. А я сейчас приблизилась к аскетически самоотверженному моменту всей моей жизни, стремлюсь к неприкрашенной жизни художника, стремлюсь сбросить с себя внешнюю мишуру.