И мешок его разбухает.
Город неспешно переваливается на левый бок, но глаза его домов все еще зажмурены и мосты распахнуты. Старьевщик трудится в тишине и никогда не посмотрит на то, что осталось целым. Его взгляд отыскивает только сломанное, износившееся, разбитое, отпавшее от целого. Целая вещь вызывает у него досаду. Куда она годится, такая вещь? Только в музей. «Просьба руками не трогать!» А вот порванный бумажный лист, одинокий шнурок от ботинка, чашка без блюдца — тут он оживляется. Их можно приспособить, в дело пустить, присобачить к чему-нибудь еще. Изогнутый мундштук от трубки — замечательно! Корзинка с отломанной ручкой — здорово! Прекрасная бутылка без пробки! Шкатулка со сломанным замком и без ключа! Здоровый лоскут от платья, шляпная лента, веер, на котором не осталось перьев, — чудесно! Прекрасен этот футляр от фотоаппарата без самого аппарата, погнутое велосипедное колесо, граммофонная пластинка, треснувшая пополам. Обрывки, обломки миров, огрызки, осколки, конец вещей и начало их преображения.
Старьевщик довольно передернул плечами. Ему попалась вещица, которой и названия не подобрать. Блестящая, круглая, непонятная. Старьевщик счастлив. Можно прекращать поиски. Город просыпается, вдыхая запах свежего хлеба. Мешок старьевщика полон. В нем есть все, даже блохи прыгают. Даже хвост дохлой кошки на счастье.
Тень старьевщика, вдвое длиннее его самого, плетется сзади. Мешок на спине у тени, как верблюжий горб. Борода — верблюжья морда. Верблюжья поступь — вверх-вниз по песчаным дюнам. Вверх-вниз меня качает на верблюжьем горбу.
И вот я на краю города. Ни деревьев, ни мостов, ни тротуаров. Голая земля. Плоская равнина, истоптанная вконец. Лачуги из прокопченных досок, оставшихся от сгоревших построек. Между ними — цыганские кибитки. Между кибитками и хижинами — тропа, такая узкая, что можно идти только гуськом. Кругом какие-то изгороди.
Внутри лачуг — тряпье, лохмотья. Постель — тряпье, стулья — тряпье. Столы — тряпье. На тряпье — мужчины, женщины и их приплод. А внутри женщин мелюзги еще больше. Скоро их очередь появиться на свет. Блохи. Локти опираются на старые башмаки, под головой — чучело оленя, глаза у чучела висят на ниточках. Старьевщик дает женщине ту самую непонятную вещь. Женщина берет ее и смотрит на поблескивающий диск, заглядывает с другой стороны. А в диске — тик-так, тик-так. «Это часы», — говорит женщина. Старьевщик, подносит предмет к уху, соглашается: тикает вроде бы как часы, но циферблат-то чистый, стрелок-то нет, время не показывает. Тик-так, тик-так, говорит, время, а который час, не скажет.
Верх у этого подобия жилья заострен, как у бедуинских шатров. Цветочный горшок на пороге. Цветы — бисеринки на железном стебле — сорваны со склепа. Женщина их моет, они проржавели.
Мелюзга, сидящая в грязной жиже, пробует пустить по ней корабликом драный башмак. Женщина режет нитку половинкой ножниц. Старьевщик изучает газету сквозь треснувшие очки. Детишки идут к роднику с прохудившимися ведрами. Когда они приходят обратно, ведра пусты. Старьевщики сгрудились вокруг содержимого своих мешков. Вываливаются гвозди, куски черепицы, дорожный указатель со стершимися буквами.
А из-за цыганских повозок появляется человеческий торс. Туловище на подпорках, с головой свернутой набок. А куда делись руки и ноги его? Может быть, они под ворохом тряпья? Может быть, его выкинули из окна? Обломок человека, обнаруженный на рассвете.
Сквозь щели в стенах доносится треньканье мандолины с одной струной.
Старьевщик смотрит на меня своим вытекшим глазом. Я подбираю корзину с выбитым дном. Ободок шляпки. Подкладку от пальто. Ощупываю себя. Все ли у меня цело? Руки? Ноги? Волосы? Глаза? А что с подошвами ног? Я разуваюсь, чтобы увидеть их, ощутить. Смеюсь. То, что приклеилось к моей подошве, — какой-то осколок.
Совсем дрянь, но переливается, как пыль.
Пошел дождь. Я хватаю скелет зонтика. Сижу на груде пробок, от них пахнет вином. Мимо идет старьевщик, в его руке — черенок ножа. Он тычет этим черенком в сторону тропинки. Она усыпана пустыми устричными раковинами. А в конце ее — мое голубое платье. Я уже давно оплакала его смерть. Я танцевала в нем, когда мне было семнадцать лет, танцевала, пока оно не истрепалось вконец. Я пробовала как-то поправить его, но ничего нельзя было подделать. И я не смогу снова оказаться в этом платье. Я здесь, оно там, и я навсегда рассталась с голубым платьем, моим любимым платьем, в котором я танцевала прямо на свежем воздухе и упала в нем на землю, потому что у меня сломался каблук, сломался каблук, когда мы с моим любимым взбирались на холм и все время горячо целовались. И была дождливая ночь, и на мне было мое голубое платье.
А где все другие вещи, проговорила я, где все они, смерть которых я уже оплакала?
Старьевщик протянул мне мой молочный зуб и прядь моих волос. А потом он зарылся в груду старья, и когда я попробовала поднять его, то подняла старое огородное пугало с рукавами, набитыми соломой, и в высокой шапке, продырявленной пулей.
А старьевщики сидели вокруг костра, сложенного из оторванных ставней, оконных рам, привязных бород, лошадиных хвостов, обрезанных по весне веток деревьев. Здесь же сидел и калека, сидел на своих культях, а подпорки лежали за его спиной. Из лачуг и кибиток подошли женщины со всей своей мелкотой.
— Можно ли что-нибудь выбросить навсегда? — спросила я.
Старьевщик усмехнулся уголками рта. Половинка улыбки, обломок улыбки. А потом они начали петь.
Сначала, правда, дохнуло чесноком, развешенным в их жилищах наподобие китайских фонариков, а уж потом зазмеилась песня:
А ничто не умирает,
Просто образ свой меняет.
Все новые вещи — из старых вещей.
И новый шнурок был старым шнурком,
И новый мешок был старым мешком.
И новый горшок был старой жестянкой,
И новый чулок был истлевшей портянкой.
Все новые вещи — из старых вещей.
И новый платок — из старых пеленок,
И наш мужичок — это старый ребенок.
И новое мыло — лишь старые кости.
Все новое — это не новое вовсе.
Не новое вовсе, не новое вовсе.
Всю ночь пели старьевщики свое «не новое вовсе, не новое вовсе, не новое вовсе», пока я не заснула, а потом и меня подняли и бросили в мешок со старьем.
Ясновидец
Когда я звонила ему в дверь, то слышала, как шуршит раздвигаемый занавес из бисера в его комнате, и понимала: сейчас он смотрит на меня в дверной глазок. Он меня видит, а я его — нет. Сквозь этот стеклянный зрачок коридор казался безмерно длинным, а стоящий перед дверью человек — удаленным на много миль, но его можно было очень четко разглядеть, до малейшей черты, словно телескоп памяти выхватывал эту фигуру из далекого прошлого в момент наилучшей видимости.
И когда он появлялся в темном коридоре, то озарял все вокруг своими глазами, похожими на северное сияние, колыхание голубого шифона; необъятный, глубокий феномен природы — подлинное око Вселенной. Его пронизывающий взгляд, пришедший из далеких-далеких краев мерцающего безмолвия, мгновенно проникал сквозь нашу внешнюю оболочку и выставлял напоказ обнаженную душу, оторопевшую от неожиданности, удивления и благоговейного трепета.
В том, как некоторые люди смотрят вокруг, есть многое от блуждающего взгляда моряка. Моряк никогда не задержится глазом на том, что видит, он смотрит на любого человека, на каждую вещь с ощущением огромности пространства, окружающего этот объект его внимания, с чувством дистанции между собой и тем, к чему он стремится, с чувством громадности мира и мощи течений, несущих нас дальше.
Женщины порой обманываются жаждой, скользящей в этом взгляде. Покоренные этим желанием чего-то, этой алчностью, они убеждают себя в том, что их хотят, и отдаются. И обнаруживают, что ничего не изменилось, лишь дистанция возросла, а во взгляде та же необозримость океана, его непостоянство, его переменчивость, его непреодолимость.
И этот всепоглощающий и никем не утоленный взгляд прикрывали изящные, самой нежной кожи веки, а в самой манере, с какой он опускал их, сквозила доброта. В ресницах, длинных и мягких, была та же уступчивость, но брови были густые, жесткие, дикие, бушменские брови. Маленький, видимо, очень чувствительный нос, высокий лоб, полные страстные губы, а руки — крестьянские сильные руки. И весь он был переменчив. Появившись в дверях, он мог выглядеть и свирепым и сразу же продемонстрировать мягкую податливость, перейти от самоуверенности к почти полной утрате своего блеска, если видел человека, попавшего ему не под настроение. Постоянное колебание от энергичного, крепкого физически, напористого существа к задумчивому мечтательному созданию, в ком тайное пламя мгновенно сжигало всю его силу.
Одевался он… Да нет, он не одевался, он костюмировался, рядился соответственно каждому своему новому «я». Он постоянно перенаряжался. Появлялся ли он в черной струящейся ленте романтического скитальца-цыгана, в кепке ли апаша, в жокейской ли курточке, в полосатых брюках провинциального буржуа, с шейным платком-бантом второразрядного актера или с шарфом кровавого цвета профессионала-карманника, все знали, что в этой роли он выступает лишь один раз.
Его жилье походило на пристанище путешественника-исследователя, на звериную берлогу, на пещеру волшебника. Преобладал темно-красный цвет крови. Такими были и меха на постели, и ковры по стенам. В углу стояли окрашенные в голубое сани, их задранный нос напоминал о маленьком легком паруснике, рвущемся ввысь. Сани были застланы шкурой северного оленя, и из того же меха были сапоги и перчатки, развешанные по стенам. Изогнутые носки сапог вовсе не стремились коснуться земли, они тоже легко и грациозно летели прочь отсюда, навстречу приключениям и трудностям. Внутри саней маленькая лампа струила голубоватый северный свет.
А еще на стене висела скрипка.
Скрипка была прочно прикреплена к стене. Он не притрагивался к ней с того самого дня, когда мать сказала ему: «Стало быть, победа на конкурсе тебе не досталась, а ты столько сил на это потратил. Тебе больно, ты чувствуешь себя униженным, а я очень довольна. Теперь ты перестанешь пиликать на скрипке и растрачивать свою жизнь по пустякам. Ты станешь человеком, как твой отец, а не скрипачом. Отправишься в Париж учиться или превратишься в бездельника. Я очень рада, что ты не победил. Запомни: в нашем роду никогда не было музыкантов».